— Где он сейчас?
Щукин помял рукой подбородок.
— А черт его знает! Последний раз его еще до войны посадили.
— А мать?
— В Москве живет. Старший брат тоже воюет. Маманя говорит: он в нее уродился, я в отца.
Я вдруг с удивлением обнаружил, что не испытываю к Щукину прежней неприязни. Что-то обыкновенное, понятное было в его словах и в том, как он произносил их.
Мимо прошла Катя, показала мне взглядом на дверь палаты.
— Иду, — сказал я.
Щукин тоскливо вздохнул.
— Если бы маманя вовремя прогнала родителя, то, должно быть, вся моя жизнь была другой.
— Видимо, любила его, — сказал я.
— Может, любила, а может, боялась. — Щукин снова вздохнул, и я понял: он часто думает об этом, никак не решит, где правда.
Около одной двери крутился белобрысый парень с лубком на руке, рыскал по сторонам глазами.
— В первый же день приметил его, — процедил Щукин. — Сдается мне, по тумбочкам шарит, когда никого нет.
Небольшие кражи в госпитале случались: то перочинный нож пропадет, то трофейные часики — так во время войны солдаты называли даже большие карманные часы, — то еще что-нибудь. В эти дни мы возмущались про себя и вслух, на душе появлялся осадок.
— Застукаю — кровью умоется! — сказал Щукин. Мне стало смешно: вор собирался наказать вора.
— У своих тырить — последнее дело, — объяснил Щукин, заметив веселые искорки в моих глазах.
На следующий день мы снова поговорили. А вечером в госпитале был переполох: Щукин жестоко избил белобрысого, застав его на месте преступления. Парня отвели в перевязочную, Щукина куда-то увезли. Я был уверен — никогда не встречусь с ним. Однако судьба распорядилась по-другому…
8
Воспоминаниями невозможно управлять. Они возникают внезапно: иногда под влиянием настроения, иногда после встречи с человеком, похожим на того, с кем ты давным-давно перекинулся парой слов или просто взглянул на него. Не знаю, как это бывает у других, но я часто ловлю себя на том, что мои воспоминания сумбурны, они, как и у Арсеньева, «скудны, случайны, разрозненны». Мои воспоминания — смесь того, что уцелело в памяти.
Убедившись еще раз, что Лена спит, и походив по комнате, я остановился у окна. Накрапывал дождь. Я вдруг подумал: «Самое плохое, что было в моей жизни, почти всегда связано с непогодой». И наверное, поэтому перед глазами поплыло не то, что было после госпиталя — пересылка, маршевая, снова фронт, — а осень сорок пятого и почти весь сорок шестой год.
Я уехал из Москвы через два с половиной месяца после демобилизации: никак не мог приспособиться к жизни, оказавшейся совсем не такой, какой она представлялась мне на фронте и в госпиталях. Продуктовые карточки, очереди, безденежье, неразбериха в душе — я и не думал, что будет так. Были и другие причины, заставившие меня уехать. Когда на нашем дворе или поблизости совершалась кража, ко мне приходил участковый и начинал расспрашивать, где я был и что делал в то или иное время. Я возмущался, говорил ему, что судимость снята: я воевал, награжден орденом и медалью, он не имеет права мешать мне жить. В ответ участковый устало твердил одно и то же: «Служба». Однажды я отказался разговаривать с ним, и тогда он, положив руку на кобуру, сказал, что ему придется доставить меня в отделение милиции. Я разволновался, тотчас ответил на все вопросы. Было стыдно перед соседями, перед мамой и бабушкой. Соседи вопросительно посматривали на меня, и приходилось врать им. Мама и бабушка ни разу не упрекнули меня, но я чувствовал — визиты участкового неприятны им. Кроме этого, мне хотелось избавиться от тоски, которая нападала на меня, когда я думал о Люсе. Умом я понимал: все кончено, а душа жила надеждой.
В Москве было холодно. Сухой колючий снег лишь присыпал тротуары, мостовые, пустыри, крыши домов. Ветер гонял похожие на соль снежинки по улицам, сметал их с обледеневших тротуаров, наполнял ими впадинки и щели в скованной морозом грязи с четкими отпечатками чьих-то подошв. И только в придорожных канавах, куда не проникал ветер, снег лежал неподвижно, запутавшись в увядшей траве. Несколько дней назад лед на лужах, если на него наступали, трескался, по поверхности растекалась вода, теперь же гладкую и темную твердь не удавалось разбить ударом каблука.
По календарю еще была осень. Дикий холод и особенно отсутствие снега вызывали разные толки. Старухи и старики говорили, что все озимые погибли, предрекали голодный год.
В нашей комнате утро начиналось с растопки печи. Принесенные вечером дрова лежали сбоку от топки, распространяя горьковатый осиновый дух. Во время войны дрова выдавались по норме, в основном — сырая осина; тепла она не давала и горела плохо: фиолетовые язычки лишь лизали сипевшие поленья. Теперь дрова продавались свободно, но одну березу или сосну брать все равно не разрешали.