— Как бы там ни было, — прошептал Ишби, — я привык к переменам.
Трижды по шестьдесят и еще тридцать раз разливался Евфрат с тех пор, как Ишби перестал быть человеком. И все эти годы жизнь его была подчинена воле хозяина. Огромный город, словно водоворот, кидал с края на край, затягивал. Годы утекали, пять, десять лет пролетали, — и менялись дома, имена и занятия. Лабарту говорил — а Ишби исполнял. То звался младшим братом хозяина, то приемным сыном, то рабом… Волосы то сбривал, то отращивал, так, что заплетать мог в косу, одежду носил то богатую, расшитую золотым шнуром, то — лишь простую рубашку до колен…
Сначала, в первые годы, Ишби и за несколько улиц боялся отойти от хозяина, — столь прочны были невидимые нити, приковавшие к тому, кто оживил своей кровью. Отойдешь — и кровь зовет обратно, болью отзывается в сердце. Солнце тускнеет, жара становится невыносимой, а стены кренятся, грозят погрести под собой… Потому сперва Ишби ходил следом за хозяином и был помощником в его делах. Разжигал огонь, когда Лабарту отливал браслеты и подвески. Записывал на глиняных табличках условия сделок, читал вслух написанное другими…
Хозяин сперва лишь смотрел, как Ишби пишет на сырой глине. А однажды сказал: «Научи меня». И дни наполнились клинописными знаками.
Сперва они были лишь на табличках, — Ишби учил, а Лабарту рисовал острой палочкой, вновь и вновь. Все новые и новые знаки, шумерские и аккадские начертания… Хозяин переписывал слова и строки и в эти мгновения забывал, казалось, обо всем на свете. «Никогда не думал, что так легко смогу постичь эту тайну!» — так сказал однажды, глядя на законченную табличку. И удивление и радость хозяина были так велики, что Ишби не удержался, — рассмеялся. Хотел сказать: «В эдуббе тебя хвалили бы за прилежание и усердие», — но промолчал.
А Лабарту не остановился, научившись читать и писать. Вновь и вновь переписывал он стихи, те, что изучают в доме табличек, — плачи о разрушенных городах, любовные песни и заклинания.
Казалось, он одержим клинописью. Когда уходили из города, останавливался и чертил знаки на дороге, в пыли. Возвращались домой — вновь принимался за слова и строки. Палочкой писал на глине, ножом вырезал по краю стола, кистью рисовал на стенах. Краска высыхала, подтеки ее темнели, словно запекшаяся кровь…
Когда ночью подступала жажда, знаки на стенах, казалось, начинали дрожать и звучать, и Ишби почти верил, что не явь это, а сон, или что стал он духом таблички и живет между строк. А утолив жажду, он вновь и вновь благодарил богов, что к хозяину не ходят гости из числа людей и не видят на стенах пророчества о войнах, плач о сгинувшем счастье и мольбы о любви. Все вперемежку, утерялись начала строк, и складывается из них совсем другой рассказ.
…лучи сияния до самого неба…
…к войскам призывали…
…сердце пылает, страданье безмерно…
…ночи предел покидает…
…пока не явятся вместе…
Что подумает человек, увидавший такое на стенах?
И, когда Ишби уже и сам уверился, что хозяин его безумен, Лабарту велел закрасить все знаки и продал дом. «Теперь я знаю клинопись», — так сказал, улыбаясь, и жизнь стала прежней.
Да, прежней, — из жилища в жилище, из квартала в квартал, из облика в облик…
Перемены… Всегда перемены.
Хозяин еще не переступил порог, а Ишби уже понял, — пришла с ним не Ашакку. Еще не видя, ощутил, — второй экимму слаб, сила его — как солнечный блик средь трепещущих теней. Совсем юный, такого и не заметишь, пока не подойдет близко.
Ишби повернулся ко входу, привычным жестом одернул рубаху, откинул волосы с лица. Факел потрескивал, запах смолы клубился, поднимался все выше. И вот с улицы донеслись звуки — тихие слова, и шаги, неслышные человеческому уху.
Лабарту вошел во двор, и на миг Ишби застыл, глядя на него.
Как всегда, едва увидел, — и кровь успокоилась, а душа замерла. Вот он, хозяин, — пришел, и мир будто бы стал тверже, а ночь яснее. И как могут люди не понимать, кто перед ними? Неужели не видят, что перед ними экимму, тот, кому принадлежит вся кровь Баб-Илу? Кого они видят? Человека?
Еще юного, но уже богатого, уверенного в себе. Уроженца здешних мест, нет сомнений, — глаза темные, как вода в ночном Евфрате, и волосы черные… За кочевника бы приняли, да только не ходят кочевники в такой одежде, и украшений таких не носят: причудливых серег, что блестят сквозь волнистые пряди волос, золотых чеканных браслетов и колец с алыми камнями… Что могут подумать люди? «Вот сын богатых родителей, всю жизнь проведший в стенах Баб-Илу. Ни в чем он не знает недостатка, и о другой судьбе и помыслить не может».