Выбрать главу

— Куку! Федора, поди сюда! — кричал попугай, и готическими буквами государыня выводила эти слова на бумаге. — Хозяйка Варвара! Катюшка! — продолжал выкрикивать попугай, и то же повторялось под пером. Попугай замолчал, но императрица всё продолжала выводить буквы каких-то странных отрывистых слов, без значения и смысла: «Иван Иваныч, кукла, Ивановна, Анна, собака лает»[31].

Дверь размахнулась, и вошёл герцог курляндский с бумагой в руке. Оживившееся было лицо императрицы при входе герцога снова затуманилось, когда она заметила в руках бумагу.

— Здравствуй, Эрнст, какая тоска!

— Скверная погода, государыня, у вас опять припадок?

— Да, ужасный, я так страдаю.

— Не позвать ли доктора?

— Не нужно, никакой нет от него помоги.

— По вашему приказанию, ваше величество, — начал герцог снова, после непродолжительного молчания, — я вчера передавал избранным вами лицам «изображение» и приговор над Волынским, и они представили мне нынче своё мнение.

— Ну, что они?

— Как и следовало ожидать, совершенно согласны с приговором генерального собрания.

Герцог прочитал мнение Куракина и его товарищей.

— Теперь угодно будет вашему величеству утвердить приговор?

— Нет, Эрнст, не могу, не могу и не могу, — решилась высказать императрица.

— В таком случае, я имею честь представить вашему величеству моё всенижайшее прошение, — и герцог вынул из кармана сложенную вчетверо бумагу.

— Что это такое, Эрнст?

— Моё прошение, ваше величество, меня судить и казнить.

— За что, Эрнст? Ты с ума сошёл?

— Кого угодно выбрать вашему величеству: или меня, или Волынского, но обоим вместе нам быть невозможно.

— Да разве я могу без тебя? — с тоскою проговорила Анна Ивановна.

Герцог полунасмешливо и полунагло пожал плечами.

Но он тотчас заметил, что зашёл слишком далеко. По складу характера Анна Ивановна была способна, при малейшем даже подозрении оскорбления, быстро переходить от самоунижения к крайней надменности, в которой, быть может, впоследствии горько раскаялась бы. Голова её выпрямилась, брови сдвинулись, и губы сложились в неприятную жёсткую улыбку. Заметив это, герцог переменил роль. Дерзкое и наглое выражение лица быстро сменилось мягким и заискивающим. Герцог покорно опустился на колени, горячо прижал к губам руку императрицы и заговорил умоляющим тоном:

— Поверьте, государыня, мною руководит не личная неприязнь к Волынскому, а глубокая преданность вам. Я охотно простил бы ему злобу против меня и против всех тех, которые вас окружают, но я не в силах терпеть его горячего осмеяния своей благодетельницы, которая спасла его от казни, вывела из ничтожества и осыпала милостями. Да и дерзкими оскорблениями он не ограничился, он замыслил изменнические планы погубить достойную монархиню и самому занять её место со своими сообщниками. Не конечная ли была бы гибель всему государству? Отсеките, умоляю вас, заражённый член и спасите народ — этой жертвы требует Бог и отечество! Но если вы не согласны, государыня, то, умоляю вас, отпустите меня навсегда… Я уеду в Курляндию… Германию или куда-нибудь; но здесь оставаться не могу…

Лицо Анны Ивановны прояснело.

— Хорошо, Эрнст, я согласна, но не хочу лишних мучений. Пусть Волынского казнят, отсекут ему голову, пожалуй, вырежут язык, может, он это и заслужил, но не хочу медленных мучений, пусть отсекут головы его главным сообщникам. Хрущову и Еропкину, но других от смертной казни прощаю… Прикажи изготовить указ.

Императрица задумалась, опустив голову, а в углу попугай снова начал выкрикивать: «Куку, Ивановна!»

Довольный успехом, Бирон поспешил распорядиться исполнением, и в тот же вечер состоялся приговор императрицы, в котором определялось значительное смягчение наказаний, назначенных генеральным собранием. Волынскому назначалось, после вырезания языка, отсечь правую руку и голову, Хрущову и Еропкину — отсечь головы, Соймонову, Мусину-Пушкину и Эйхлеру сказать смертную казнь, но потом объявить милосердие императрицы и помилование, взамен же казни Соймонова и Эйхлера бить кнутом и сослать в Сибирь на вечные работы в отдалённые места, а Мусина-Пушкина, по урезании языка, заключить в Соловецкий монастырь, где и содержать в наикрепчайшей тюрьме «под крепким караулом». Ивану Суде назначалось нещадное битьё плетьми и потом ссылка на вечное житьё в Камчатку. Далее в указе излагались распоряжения о высылке детей Волынского в дальние места Сибири и о конфискации имуществ, принадлежащих осуждённым. Тем же вечером арестантам объявили смертный приговор.

Артемий Петрович выслушал его спокойно и почти равнодушно. Казалось, что после пыточного розыска жизнь потеряла для него всякое значение и все житейские бури отошли от него далеко, он только изъявил желание видеть духовника. По объявлении смертного приговора ему даже стало легче, как будто спала с души давящая тяжесть, и он заснул глубоким сном, почти в первый раз после своего заключения. Спал он часов шесть, и приснился ему странный сон. Видит он, будто входит во храм, которого прежде никогда не видал, идёт по храму всё дальше, входит в алтарь, будто в церкви никого и темнота такая, что с трудом можно различать предметы. «Отчего свечей не зажжено?» — спрашивает он. «Ужо засветят», — отвечает священник, вышедший к нему из алтаря. Лицо и одежда священника живо остались в памяти.

Встал на другой день Артемий Петрович освежившимся и рассказал свой сон приставленному к нему караульному офицеру Каковинскому, с которым во время содержания сошёлся и беседовал нередко и подолгу. Подивились оба они ему, но ещё более удивились, когда вошёл в камеру духовник отец Фёдор. Да, это бледное исхудалое, симпатичное лицо, которое он видел во сне; те же кроткие, синие и полуопущенные глаза, из которых, когда они поднимались, волною лилось прямо в душу всеусмиряющее прощение; то же смирение в наклоне седой головы; тот же тихий, едва слышный говор и, мало того, тот же истёртый подрясник. Артемий Петрович обрадовался ему, как давно ожидаемому другу, о котором тосковала душа.

Разговор начался о молитве[32].

— Вот в молитве Господней сказано, — говорил Артемий Петрович, — «оставь нам долги наши, яко же и мы оставляем должником нашим», так, стало быть, если я не оставляю должникам своим, то и не могу просить об оставлении своих?

— Не может сердце, ещё наполненное злобою, сын мой, всецело открыться Богу, неиссякаемому источнику милосердия, прощения и любви.

— А грешил ли я, — продолжал Волынский, — когда, бывало, молился: «и даждь, Господи, оставить должником моим».

— Не грех, а благодать Божия молиться о даровании нам духа милосердия. Грех в неисполнении Его завета.

— А кто же исполняет завет Господа? — с горечью спросил Волынский. — Вот и отцы духовные много говорят проповедей, а сами что делают? Знаю я, как один духовник на исповеди вздумал целовать девушку.

— Мало ли чего не бывает, — кротко улыбнулся отец Фёдор, — но осуждать мы не должны: внешнее нам видно, а раскаяние от нас скрыто.

Беседа продолжалась долго и кончилась исповедью. По уходе священника мятежные мысли обступили Артемия Петровича, и в душе поднимались упрёки и ропот.

— Просил я себе смерти, — передавал он Каковинскому, — а как смерть объявлена, так и не хочется умирать.

По временам возмущала его и самая обрядность позорной смерти.

— Если бы знал я, — продолжал он тому же Каковинскому, — так я ещё в своём доме сумел бы умертвить себя… а то пробовал в адмиралтействе, да не удалось.

вернуться

31

Одна из подобных записок найдена Авраамом Полубояриновым в черновых бумагах императрицы и герцога Бирона. «Русская старина», окт. 1879 г.

вернуться

32

Разговор Волынского с отцом Фёдором Листьевым исторически верен.