Именно этому обществу навязал себя Мухаммед, еще не обладавший ни воинской славой, ни авторитетом вождя. Долгое время его единственным оружием оставалось слово, но в том мире, где он жил, слову приписывалось огромное могущество. У кочевников именно слово созидает ритмы бытия[13] и осуществляет связь между поколениями. Ибо эти архаические общества имели основой своего единства во времени поколение, откуда и важность этих бесконечных генеалогий, которые монотонно излагают нам арабские историки. Договоры были тайными и исключительно устными; традиция есть продление слова. Слово, сказанное предками, служит цементом общества, и именно поэтому вождь должен обладать им в первую очередь, ибо он – голос клана. Лоуренс прекрасно описал все значение публичной речи, воодушевляющей воинов, или слова – ранящего, иносказательного или поднимающего собеседника на смех – в беседах с вождями нередко в широко раскрытых шатрах, непрочные стены которых всегда имеют уши.
Анекдоты, сообщаемые нам традицией, даже если они отдают легендой, проливают свет на высокий престиж слова; ограничимся нижеследующим, о котором упоминает Зеллер: «Однажды Омар, мекканский воин, вышел из своего дома, чтобы убить Пророка. По пути он встречает одного из своих родственников, который зовет его скорее пойти и посмотреть, что происходит у него дома; он возвращается и видит своего шурина и сестру, которая прячет от его взгляда какую-то вещь; это оказываются несколько стихов из Корана. Он с гневом отнимает их у нее, читает и, растроганный, переубежденный, снова направляется к дому Пророка. "Что привело тебя, сын Аль-Хаттаба? – говорит ему Мухаммед. – Станешь ли ты упорствовать в своем нечестии, доколе небо не падет на твою голову?" – "Я пришел, – отвечает Омар, – чтобы объявить тебе, что я верю в Аллаха и его пророка"».
Слово араб скандирует и совершенно естественно превращает в поэму. Это спонтанное творчество заполняет тишину долгих путешествий по пустыне, его способны оценить даже самые дикие из бедуинов. Поводом к нему служат самые незначительные события повседневной жизни – поступь верблюда, падение, неожиданная встреча; и, по свидетельству Лоуренса, как только приходит весть о новом военном успехе, иман, оставив все дела, воспевает ее в хвалебной оде: «Если работа проделывалась за шестнадцать минут, поэма считалась достойной почтения, а поэта награждали золотом».[14] Впрочем, поэт – это воин, а воин, совершенно естественно, – поэт, так было и с Аудой, который рассматривал жизнь как сагу: «Малейшее событие в ней приобретало смысл; самый ничтожный персонаж, имевший к ней отношение, становился героическим. Его разум был заполонен поэмами, восхваляющими древние набеги, и эпическими сказаниями, которые он выплескивал на первого попавшегося слушателя. При отсутствии такового он, несомненно, пел их для собственного удовольствия своим великолепным, глубоким, звучным, высоким голосом».[15] Когда вдохновение нисходит не в пылу битвы, оно изливается наружу в конце трапезы в самой приятной форме, обычно сатирической, с лукавым или злым умыслом. Так Ауда выдумывает рассказ о том, как Мухаммед при свидетелях купил ожерелье из драгоценных жемчужин, которое не получила в подарок ни одна из трех его жен. Он всячески расцвечивает эту полностью вымышленную историю к вящему отчаянию незадачливого мужа, преследуемого ревностью своего гарема.
Таким образом, Лоуренс отмечает и в наше время процесс создания арабской поэзии, которая, без сомнения, вначале представляла собой сатиру, затем погребальный плач и, наконец, касыды, уже чисто лирические, с удивительным изяществом и лаконичностью воспевающие любовную страсть, вино, странствия охотников, избиение врагов и славу племени, в скрупулезно продуманных образах.
Необходимо также подчеркнуть народный характер этого труда, не имеющего никакого отношения к ученым мужам. Когда Лоуренс рисует нам Фейсала, пытающегося привлечь на свою сторону руаллов и излагающего их мысли по поводу арабской истории и языка, он настаивает на необходимости молчания, следующего за словами последнего: «Затем он умолк на мгновение, ибо для этих необразованных мастеров красноречия слова были живыми, и они любили наслаждаться ими без всякой примеси, смакуя их по одному между небом и языком».[16]