— А она хороша. Просто интересная женщина, Алеша… И уж поверь, в психологии чуточку разбираюсь! Любит тебя, за столом глаз не спускала.
— Ладно, Костя! Об этом мы как-нибудь с тобой в другой раз потолкуем… — Фурашов сделал паузу. — Генерал Бондарин звонил. Утром приказано быть в Москве.
— Улетаешь?! — Коськин-Рюмин, нахмурясь, уставился на него, но, видно, что-то поняв, сказал с неожиданной покорностью: — А я надеялся, побуду с тобой, покажешь свое хозяйство — хочу все осмыслить… Дела, Алеша, в мире созрели, пожалуй, к повороту… Понимать начинают: на последнюю грань поставлена судьба человечества. Думаю: государство, наша партия скажут свое веское слово. Скажут, и, поверь мне, скоро! Вступаем в новую фазу борьбы за мир. Вот и свою бы лепту внести, написать что-то яркое, важное, чтоб и недруги наши поняли, от чего мы отказываемся во имя мира. — Он вдруг глянул прямо, остро, тут же ухмыльнулся и в каком-то мгновенном перевоплощении, мальчишеском ухарстве сунул руки в карманы брюк, всем корпусом подался вперед, хитро-испытующе вонзился в Фурашова: — А ведь твой, Алеша, вызов связан с переговорами по противоракетным системам? Угадал? Только правду…
— Угадал. В делегацию советником включен.
Фурашов выпрямился, посерьезнел, продолжал так же пристально, но уже строго глядеть.
— Вот-вот… Поздравляю! Большое плавание. И ответственное. — Коськин-Рюмин искренне вздохнул, качнул легонько головой, возможно, в знак покорности судьбе, а может, каким-то скрытым мыслям, обнял Фурашова за плечи: — Что ж, чему быть, того не миновать, как говорится… Идем!
— Ну а книгу-то, Костя, сдал в печать? Издается?
— Э, издается… Хвалят! Но теперь думаю о другом. Другом! Так-то, товарищ генерал!
Телефонный звонок, как ни заняты были гости разговорами, слышали, оказывается, все, даже дочери, бегавшие с посудой на кухню; к Фурашову тотчас повернулись, встретили его появление молчаливыми вопросами, и он, сознавая, что под этими взглядами не имеет права промолчать, сказал, стараясь, чтоб вышло как можно обыденнее, проще:
— Дела. Завтра в Москву.
Однако умудренным, поднаторевшим в жизни Моренову и Валееву не эти слова, а вид Фурашова, да и, возможно, Коськина-Рюмина, сказал больше: они как-то примолкли, сознавая, что за коротким ответом крылось нечто серьезное. А встретившись со взглядом Умнова, Фурашов отметил, как тот повел бровями чуть в сторону, словно давая понять, что не только догадывается, но и знает точно, о чем речь.
Чай пили довольно торопливо, хотя Фурашов и дочери усиленно и радушно угощали: звонок Бондарина и сообщение об отъезде хозяина в Москву закономерно внесли в застолье свою логическую поправку.
Расходились дружно. Валееву и Моренову перед уходом Фурашов успел шепнуть, чтоб были в штабе в восемь, и они оба понимающе кивнули.
Оказалось, что в последнюю минуту Коськин-Рюмин оставил свои книжки на подоконнике, и Фурашов пошел за ними. Катя как-то проворно юркнула в комнату вслед за отцом, краснея, полушепотом сказала:
— Папочка! Маргарита Алексеевна уходит…
Он удивленно взглянул на нее: вид у Кати был решительный, даже непривычно воинственный, точно она говорила не о Маргарите Алексеевне, а требовала какого-то отношения к себе, стояла за себя.
Ничего не ответив, он пошел из комнаты, чувствуя, как теплота, благодарность к дочерям захлестнули его. Оделся по всей форме — надел светлую тужурку, висевшую на вешалке, светлую, в тон, фуражку с золотым шнуром над козырьком, сказал с хорошей веселостью, громко, чтоб слышали не только дочери, но и замешкавшиеся на лестничной площадке гости:
— Провожу вас, Маргарита Алексеевна!
До «нулевого квартала» шли почти на ощупь, по мягкой подушчатой пыли, осевшей к ночи. Чернотой, сплошным пологом туч затянуло небо, оно, казалось, было совсем низко, над самой головой, давило душно-томительной, напряженной тишиной. Говорили сдержанно, с затяжными паузами, и главным образом о Кате и Марине, — Фурашов сознавал, что пришла пора сказать сокровенное и важное, но какая-то внутренняя скованность — не перед грозой ли? — точно запечатала его, и он не мог преодолеть, сломить свое состояние. Рядом Маргарита Алексеевна — в темноте он не видел, но слышал — вся была тоже напряжена, сжата, шла машинально, казалось лишь по необходимости. В какие-то моменты в глухом безмолвии, окружавшим их, Фурашов слышал ее сдавленное дыхание, ощущал волнующую теплоту, смешанную с нерезким запахом духов, голос его звучал глуше, и преграда внутри его, как ему казалось, становилась все более трудной, непреодолимой.