Выбрать главу

— Вот дурочка-то!

— А чего? Сама же говорила…

Фурашов усмехнулся, положил ладони им на головы:

— Что, и ей уже, что ли, сказали?

Катя дернулась к нему, вновь прижалась щекой к рукаву:

— Что ты, па! Это мы только с Мариной говорили.

— Давайте, дочки, считать: такого разговора у нас не было.

Что ж, считать можно. Это никому не возбраняется, но разговор-то состоялся, и Фурашов помнит его слово в слово и как ни старается заглушить его в себе, чтоб память не возвращалась к нему, но он приходит на ум, является в самые неожиданные моменты — как сейчас, например.

Он подумал, что долго уже стоит у окна, и, одевшись, вышел в столовую.

Катя бросилась к нему, Марина подошла степенно. С Ренатой Николаевной, причесанной, одетой в знакомый желтый халатик, Фурашов поздоровался, стараясь, чтобы в тоне была обыденность, простота, ничем не выдавая, что он помнит вчерашний казус, пусть она думает — он забыл о нем, не придал значения. Однако в ответе Ренаты Николаевны уловил смущение, показалось даже, что она лишь мельком взглянула, когда он вошел, быстро отвела взгляд. Но когда сели к столу, она оказалась рядом, взяла на себя роль хозяйки, споро раскладывала по тарелкам еду, и Фурашов поймал себя на мысли, что эта взятая ею самовольно роль покоробила его, хотя ничего особенного в том и не было — и до сих пор, приезжая к ним, она всякий раз делала так. Теперь же это показалось Фурашову почему-то бесцеремонным, он помрачнел и в таком настроении был до конца завтрака.

Девчонки щебетали о завтрашней поездке к реке, строили планы, предвкушая удовольствие побродить по берегу, по лужкам, нарвать первых весенних цветов. Потом они заторопились к автобусу; заторопился из-за стола и Фурашов, почему-то подумав, что ему лучше выйти из дому вместе с дочерьми, не оставаться один на один с Ренатой Николаевной, хотя и не отдавал себе ясного отчета, почему так решил. У вешалки, когда он задержался, надевая фуражку, отстал от девочек, которые уже выскользнули с портфелями за дверь, он услышал тихий, прерывистый голос:

— Алексей Васильевич, когда вы придете днем… обедать?

Он обернулся: что-то подсказало ему — он должен обернуться. Ее глаза смотрели на него прямо, не мигая, темные, с грустной печалинкой, и грусть эта усиливалась от горько поджатых губ, будто она сдерживала их, чтоб они не задрожали. Но, кажется, это ее красило: грусть была какой-то даже одухотворенной, впалые щеки чуть зарделись. И неожиданно для самого себя Фурашов вновь, как накануне вечером, подумал: «Женщина она, уже женщина». Испугавшись этого вывода, будто в нем, в пришедшей ему мысли, было что-то неловкое, постыдное, он вместе с тем, как ему показалось, смотрел на нее чуть дольше, чем можно было в этой ситуации, и, отворачиваясь опять к вешалке, холодно и строго сказал:

— Не знаю, когда освобожусь… Но вы не ждите, обедайте с Мариной и Катей.

И вышел за дверь, не оборачиваясь, не оглядываясь, но затылком чувствовал прожигающий, с укором, взгляд Ренаты Николаевны.

Разморенное ласковое тепло сгустилось среди сосен; казалось, воздух пропитан этим теплом, настоян волнующими ароматами хвои, травы, прогретым пресным духом земли — ароматами беспокойными, тревожащими чем-то необъяснимым, смутным, — и оттого еще больше усиливались и беспокойство, и тревога. Так все воспринимала и чувствовала в это утро Милосердова, когда вывела ребят из подъезда дома, где на первом этаже, в переоборудованной квартире, помещался детсад. Ребятишек, взявшихся за руки парами, она привела в городок игр; они разбрелись к песочным ящикам, к качалкам, к горке, толпились в уголке животных возле деревянных лошадок, свинок, зайцев, медведей… Милосердова ходила от одной группки к другой, наблюдала, показывала, делала все по выработанной привычке и ощущала — чувство какого-то трепетного беспокойства вошло в нее, не отпускало. Тихо в сонной теплоте дремали вокруг сосны, но ей, Милосердовой, чудилось, что и сосны с потрескавшейся темной корой, с желто-бронзовыми отсветами в местах, где отпала старая кора, тоже замерли в беспокойстве. Было ли так в действительности или ей лишь казалось — она над этим не задумывалась.

Она задумывалась над другим. Это все же были короткие минуты размышлений — она старалась, чтоб они выпадали реже, — в такие минуты ей эти годы, прожитые в городке, представлялись до странности и долгими, и короткими. Долгими оттого, что казалось, будто она нигде до этого городка не жила, нигде не была: вот закончила тогда, давно, техникум — и сразу сюда. Ей даже иной раз мнилось, что тогда, давно, она явилась именно сюда со  с в о и м  Павлом, подъехав на такси к проходной, шла, вся замерев, под взглядами встречных военных, и он, Павел, вел ее за руку, в другой нес ее потрепанный студенческий чемодан. Сдавалось, что после отсюда и уносили красный гроб, в котором лежала всего горсть мокрой земли, а на крышке — новенькая, ненадеванная фуражка с голубым околышем и кокардой. Все же остальное, все, что было потом, вся ее жизнь без Павла переплелась, как в горько-смутном, долгом сне, от которого она трудно избавлялась, трудно просыпалась. Да и краткими представлялись ей эти годы — и это удивляло и изумляло: очень уж мало осталось в памяти от этих лет и хорошего, и плохого, словно все спрессовалось в короткий отрезок времени, может всего в два-три года. И верно, давно ли все произошло с  е е  Павлом? Потом — давно ли связала судьбу с Милосердовым? Смешная и наивная история с Гладышевым — и она давно ли случилась? Теперь Гладышев учится в академии, письма пишет сдержанные, нейтральные: «Пишу Вам, чтоб знать, что Вы живы, чтоб поделиться с Вами простыми заботами и новостями студента…» Что ж, она тоже пишет, отвечает, чаще не мудрствуя, — о том, чем занята, как живет, делится мелкими новостями. Но случается, тоска и горечь тисками сжимают ее, и тогда это, верно, прорывается в ее письмах, она даже не замечает, как такое происходит, и догадывается лишь после, что сорвалась, не сдержалась, получив ответное письмо Гладышева. В таких ответных письмах она сразу улавливала тревогу, в них были беспокойные, обжигающие искренним волнением вопросы: «Что случилось? В чем дело?» Но «срыв» ее был уже позади, и она охлаждала Гладышева, ставила все на место: «У меня, Валерий, все в порядке, все хорошо, просто захандрила, не больше. Спасибо за товарищеское участие». Иногда, однако, тщеславная, дразнящая мысль вспыхивала у нее: «Чего ждешь, чего добиваешься от жизни? Вот скажи, дай маленький повод — и бросит все, примчит!» Но обрывала себя, будто касалась чего-то кощунственного, непристойного. Разве не было так? Не обжигалась, не испытывала огорчения, боли, а после сама же и рвала? Да, лишь дай повод, дай только намек. Но ты ведь ждешь хоть маленького участия, теплого взгляда от другого! Ждешь, надеешься не один год. И будешь ждать. Глупо устроено все в жизни? Возможно. Но лучше, выходит, так, лучше испытывать горечь, боль, терзания, но знать, что ты сама избрала свою судьбу, свою долю, что никто-никто в этом не повинен, кроме тебя самой! «Так что, Валерий, — мысленно разговаривала она с ним, — вы уж извините, что я с вами так поступаю, но вы сами хотите… И чтоб письма писала, хотите. А мне ведь такое ни к чему. Ни к чему».