Выбрать главу

Он стал думать об этих прожитых без Вали годах. Сейчас он может сказать, что они были нелегкими: теперь-то девочки уже большие, сами многое делают по дому, а ведь тогда поначалу крутился, погрязал в бытовых делах, и трудно даже представить, чем бы все обернулось, если бы не люди, не женсовет, не Вера Исаевна Овчинникова. А Рената Николаевна?.. Обязан, обязан ты ей!.. Этого не сбросишь со счетов — приезжала, оставалась в доме, убирала, стирала, помогала. Худенькая, хрупкая, а успевала сделать ворох дел, откуда в ней брались силы? Девочки вокруг нее вились, тоже споро, ловко все делали, и было удивительно смотреть на них — подружки, да и только!

С той сцены, с того, как ему теперь все больше представлялось, ненужного объяснения Рената Николаевна притихла, старалась с ним не встречаться, опускала глаза и даже во время обеда на поляне не развеселилась, не оттаяла — выглядела сумрачной и бледной, переговаривалась только с девочками. Фурашов раза два отметил, однако, как она поглядывала в сторону той дальней группки, самой многочисленной, сосредоточившейся возле буйного костра, — там энергично, живо управлялась у ведра с ухой Милосердова: огненная копна волос вспыхивала на солнце пламенем, светлое легкое платье мелькало белым пятном. И Фурашов, заставляя себя не смотреть туда, все же смотрел, испытывая какую-то стесненность в груди, точно ему не хватало воздуха.

И опять сейчас в ушах зазвучал высокий, сквозь слезы напряженный голос Ренаты Николаевны: «Я знаю, знаю… В городке говорят… Милосердова из-за вас и разошлась, и осталась, живет…» И словно этот голос заставил Фурашова очнуться. В городке говорят… Значит, люди о чем-то догадываются? А о чем? Ведь он, Фурашов, не давал повода, ровно и обычно относился и к Ренате Николаевне, и к Милосердовой! Так ли? Одна бывает в доме, приезжает как к себе, люди в маленьком городке видят: она все время с девочками, с твоими дочерьми — так почему бы не сделать вывод? Почему? Хотя ты и считаешь себя не причастным к этому, полагаешь, что в стороне, но поди, как говорится, объяви во всеуслышание об этом — не получится, не выйдет! А Милосердова? Останавливаешься, беседуешь с ней… Скажешь, с кем ты не говоришь, с кем в городке не останавливаешься, на то ты, мол, и командир? Но, положа руку на сердце, надо сознаться, что тут и беседы иные, и поведение твое иное; и конечно же, этого не только не скроешь от людей, но и не убежишь от самого себя: ты неравнодушен к Милосердовой, иначе чем же объяснить и тревожность, и стесненность, которые испытываешь, встречаясь с ней?..

В тишину, устойчивую, первозданную, какая царила у воды, в вязкую, послеполуденную приглушенность — звуки со стороны полянки долетали тоже приглушенные, как бы отдаленные, — ворвалось что-то новое; Фурашов поначалу не обратил внимания, продолжая тихонько подтягивать блесну, покручивая дырчатую легкую катушку спиннинга. Но в какой-то момент, когда точно оборвались звуки с поляны, Фурашов услышал голос, кажется, Кати, удаленный и слабый: «Па-а-а-па!»

Машинально ускорив вращение катушки, он повернулся, прислушался и вновь, теперь уж сквозь хлопки и смех с поляны, отчетливо расслышал, что его звали. И голос — теперь он, без сомнения, узнал его — был Катин.

Смотав леску — на тройник блесны налепилась грязь и веточки донной травы, — Фурашов приставил удилище спиннинга к кусту тальника, пошел на голос, в резиновых сапогах, не подкатав высоких, раструбами, голенищ, думая, что с девочками что-то стряслось: показалось, в голосе Кати уловил тревогу.

Пройдя березнячком, где еще не просохло, было вязко, ноги утопали по щиколотку и сыро хрустел валежник, Фурашов вышел на поляну, и ему открылось зрелище: впереди низина была залита водой; широкая ее лента, глянцевая, блестящая, как зеркало, терялась слева в редком, захламленном сухостоем березняке, а справа извиваясь несколькими мягкими коленами, вода уходила в открывавшуюся луговину. По ту сторону воды, чуть правее того места, куда вышел Фурашов, сгрудились девочки и Рената Николаевна.

Катя, заметив отца, замахала руками, запрыгала:

— Сюда, сюда, папочка! Мы не можем перейти, а ты в сапогах…

Первой, когда Фурашов перебрел, она и подскочила с охапкой желтых крупных лютиков и, возможно заметив мрачный настрой отца, затараторила:

— Папочка, ты не сердись, ладно? Мы долго ходили, устали, вот цветов нарвали, а обходить воду, понимаешь, далеко. Километра два! — Она дернула хвостиком волос, сморщила маленький нос — получился полунасмешливый-полуизвиняющийся вид, он всегда растапливал Фурашова, остужал его сердитость.