— Преувеличиваете! Роль армии… Впрочем, понятно. Однако сейчас в мире складывается другая обстановка, иной момент. Надеюсь, читали? Сокращают! Веление времени. В нашей газете — было! — подполковник агитировал идти на птицефабрику. Так что разрушаются вековые устои, обычаи, традиции. Кажется, так, товарищ полковник? Сочувствую.
Впервые за весь разговор Половинкин назвал его полковником, и Моренов это отметил, но и предельно стало ясно, куда гнет корреспондент; крутая неприязнь ворохнулась в душе Моренова.
— А вы не сочувствуйте! — жестко сказал он в волнении, испытывая жар. — В вашем сочувствии ни офицерский корпус, ни я не нуждаемся. И трудностями не испугать! Хотя я полжизни служу в армии, но и до армии прошел многие испытания. Прошел! Голод двадцать девятого года. Отца и мать потерял, сам чудом уцелел. С комсомольцами помогал ставить колхозы — кулак Тетерников оглоблей прибил. Но видите, выжил… Так что…
Голос его вдруг упал до низких тонов и пресекся. Моренов хотел еще сказать, что и птичники и свинари тоже нужны, если потребуется идти туда, и он пойдет, партия прикажет — пойдет. Все это у него крутилось на языке, но он уже твердо решил — больше ничего не скажет, не только потому, что не хватало воздуха, но и потому, что понял: распространяться, доказывать этому сидевшему перед ним человеку — пустое, бессмысленное занятие. И он смотрел в упор на корреспондента, смотрел тяжело, с чугунной холодностью, медленно отходя, и видел, как тот сменил улыбку, кривя пунцовые, в рыжей поросли, губы. И, однако придя к разумному выводу, Моренов по инерции еще мысленно спорил с Половинкиным: «А что касается ваших оценок момента, скажу вам, дорогой и хороший… Не обольщайтесь! Рано еще думать, что борьба за мир вошла в такую фазу, что пройдут даже не годы, может, месяцы всего — и пожалуйста! Зазвучат победные литавры, на земле воцарится безмятежный мир. Скажете — желаемое? Согласен. И я — за это! Но от желаемого до действительного, как говорят, дистанция огромного размера. Корея, Вьетнам, — думаю, в этом ответ на желаемое…»
Моренов почувствовал слабость и усталость и, вновь подумав, впустую эта его внутренняя тирада, оборвал себя. Минуту еще мрачно молчал, не глядя уже на Половинкина, и снова бесцветно, как в самом начале беседы, сказал:
— Мы отвлеклись. Давайте по делу. По какому вы пришли…
Половинкин задал несколько вопросов, все они так или иначе уточняли высказанную им вначале мысль о материальном достатке Андрея, видно, это представлялось ему особенно важным, потом спросил об интересах Андрея, его увлечениях и склонностях. Моренов отвечал односложно, равнодушно, думая мучительно, когда завершится визит, и с трудом подавляя желание хватить по столу кулаком, выгнать корреспондента; ему было все противно в нем — тщедушный вид, мокрые глаза, всклокоченная, свалявшаяся бородка, — а главное, он угадывал в нем что-то лживое, коварное, как в хищном зверьке, хотя точно бы не сказал, почему так думал: в голове его всплыло и как прилипло: «Хорек, хорек он!»
А через неделю, в субботу, Моренов с внезапным предчувствием раскрыл первой ту молодежную газету и на третьей странице внизу увидел — невысокий подвал был озаглавлен: «Накипь»; глаза Моренова скользнули в конец статьи: «Осмир Половинкин»… Пробежал последний абзац:
«Суд еще не состоялся, он впереди, идет пока следствие, и каждый из «героев» этой гнусной истории, будем надеяться, получит свое справедливое возмездие, получит по заслугам, но уже сейчас можно и нужно спросить: какова же мораль таких андреев мореновых, как и из каких щелей, темных углов они являются на свет в нашем обществе? На это мы и попробовали ответить и верим, что читатель с нами согласится: накипь надо своевременно снимать, от нее надо безжалостно избавляться».
Одним мгновенным ударом Моренову будто вонзили в грудь иглу, он сжался от боли, роняя газету, откидываясь на диван, слабо, на пресекшемся вдохе, позвал:
— Галя…
В госпитале, когда чуть отпустило, полегчало, он перечитал статью, она не произвела на него впечатления — как-то все в нем было пусто и отъединенно, — только садистское убийство, описанное со скрупулезной, покоробившей его детальностью, отозвалось какой-то жутью, но все, что говорилось об Андрее, все «довороты» убийства на него показались фальшивыми, придуманными. Моренов понимал — говорили в нем чувства, а не разум, и он спорил сам с собой: «Все эмоции, эмоции!.. На них — ты же знаешь — нельзя опираться в серьезных выводах. И эмоции твои основаны на простом: мол, не может быть, чтоб твой сын… Не может? А факты? Там же статья. Пусть в ней есть преувеличения, но от факта-то никуда не уйдешь. Не уйдешь, Моренов! Все в твоей жизни внезапно развалилось, разрушилось в прах…» Испарина выступала на груди, на лице, и когда в подобную минуту в палату, случалось, заходили сестра или врач, подступали с вопросом: «Вам плохо»? — он усыплял их бдительность: «Да нет, ничего… Со мной ничего». Не посвящать же их в свои горестные мысли: они только его, и ничьи больше.