Он уже тогда по третьему году псюрню свою муштровал, а она тах-та и осталась, вроде нужды нет: ни позвать, ни обозвать. Кабы она цапалась или блажила, или неслух, или пакости что-ль какие, оно бы предметней, а то — нет и взыскать не за что. Середь других навроде своя, а приглядеться — посторонняя. И масть посторонняя, и выходка, и собаки её не то боятся, не то связываться с ней жалкуют, не то гребуют или чужесть в ней чуют далёкую — не разберёшь. Тах-та смалу никто её не трогал, ни куска отбил, ни дорогу переступил, ну, и Никифор тах-та со всеми. Оно, конечно, как она остатняя и послабей, и прозванья нет, её и предметить трудно, и кнут ей в последний черёд, — таково Никифор соображал по привычке, а покамест он соображал, возросла она в полную силу и изо всех одна ни разу не битая вышла. Прошибки у неё никакой, подумаешь — мудрость науки превзошла с первоначалу и от матернего молока поболе Никифора умеет: только-от он команду сказал, только голос-от подал, она уже знает, чего велят и тоё команду сполняет ать-два, как на плацу.
Ну, прошлогодним умом смекать все мастера. И Никифор не хуже кого-сь опосля доспел, что превосходная она изо всех собака, и цены на неё запродажной покуда ещё не выдумано, и не было таковой собаки на всём Далёком Востоке, и у японцев тоже не было. А хоть и была, так что? Особый талан, он повсегда неприметный, не нахрапом берёт, а чудным явленьем, и пока ты на чудо дивовался, рот разевал да скрипел середним своим умом, да на пальцах прикидывал, что к чему, талан с голоду — каторги не своей смертью помер, — не обидно? Скрозь тах-та от веку, что у японцев, что у нас, только у нас еще хуже. Вот и Никифор покуда своим умом сдюжил сказать, сколько времени прошло.
Того он и осерчал, а как не серчать? — все битые, одна она — нет. С того и зло в нём возгорелось, а это такая зараза прилипчивая, зло, дай-от ему волю, попадёшь в неволю. Ну, решил: «А вот возьму и побью; сейчас-от возьму и побью; мало что без причины, зато для счёту». А сам навкось на неё — глядь! Тут те и предмет: уши стремя вгору пошли, губы тронулись, ножи в чёрном роте блистанули и шерсть на холке дыбом — ерофеичем задралась, ровно шепнул он ей на ушко: «Сейчас тебя бить буду». А Никифор, хоть он у собак за учёного, а тоже от них обратной науке учится. Животина зря грозить не станет и зубы у неё не для шутейства; раз она их кому показала, тот пущай побережётся и век помнит: страх и смех у собак на хвосте, а на морде совсем другая прописка. То-то, чёренькая! То-то, смирненькая! То-то, тихий омут, чертей полно!»
И не сказать, «забоялся, мол», чего ему бояться? — поостерёгся да и только, а поболе того чудно: иде слыхать, чтоб скотина мысли прочитывала? Кто дела не знамши, скажет, поди: «Приблазнилось Никифору чёрт-те что и кочерга прямая». А какой тут — «приблазнилось»? Он бы и сам рад для души спокойства заявить: «Собаки, мол, все до одной, ума нету, а чему обучат, то оне робят безумно и в любой момент, как машина», да нешто это правда? Люди-от по глупости большую промашку дали насчёт этого дела и по нынешний день, туды их всех поделом, никто сразуметь дурость свою не хочет.
Никифор тоже не хотел, и было ему наважденье. Почуял он, — кто-сь ему в спину дозирает, следит за ним, глаз не сводит, тах-та настырно сверлит, ровно бурав какой. На людях-от оно всё просто и с каждым бывает: идёт человек своей дорогой, посередь людей пробивается, а жилой сердечной чует: чего-сь у него неладно, кто-сь его сзади глазом подгоняет или передерживает, или походку ломит. Он туда-сюда — зырк! — и поймал, а тот, другой, не успел отворотиться и сам теперь, как зверь в ловитке, крутится. Но это на людях, а когда ты один и круг тебя ни души, ни лялечки, так хоть «Караул!» кричи, кабы голос. Это жуткость называется.
От жуткости человека нутряным холодом обдаёт и он мёрзнуть начинает: шеей, плечьми, спиной — всем. И волосья у него, как живые становятся, каждую волосинку чуть, хоть считай, сколь их растёт на тебе. И пот тебя прошиб, а он ледяной, склизкий и вонючий, потому — у страха свой запах, человеку недоступный, а зверь его мигом чует, и ты на зверя тах-та лучше не иди, — пропадешь. Одно только лекарство есть вонючий страх забить: отчаянность. Трудно это, — как бы вроде ты сильней самого себя стал, — немыслимо. У тебя по спине муравли полозят, а ты шагу-от не сбавляй; волосья побелели от смертельной тоски — ништо, кидайся вперёд, про жизнь не думай; душа захолонула и из груди в ноги спусти лась — не подавай вид, зубами скрипи, грозись всем врагам. Тогда страх с тебя спадёт, а смелости прибудет, а у смелости, как у правды, совсем другой запах — чистый, здоровый. Зверь его тоже чует.