Беда дело приказ отменить. Властя про то знают, и Никифор знает. Наперво оно сходит вроде на удивленье, в другой — на неудовольство, а до третьего не доведи Бог. Ну, Никифору одного раза во-как достанет. Сразумел, что подлость вспроть него обернулась, зашмыгали у него муравли по спине, прозяб нутром, ногами жидко прослабился, но как мужик с головой, то решил кривду на правду выправлять тамотка. Собак издаля молодчиками обозвал, подошёл, спросил понятным голосом: «Ну, что, робятки, жалко, поди, товареща-от?», ровно тому их только и обучал, что жалости. Ещё постоял, сам с собой на-голос оправдался: «Что ж, мол, робить, коль тах-та получилось, мне и самому жаль». А как собаки в голос его вникли и вид удивительный у них пропал, вздохнул Никифор по-честному, клацнул курком, попрощался: «Бывай, Борзик, резвая собачка, весёлая», и в ухо стрельнул. Потом отнёс кобелька на погост, похоронил, как положено. А Асаче сказал: «Не по прыти своей ты, Асача, назади плетёшься, в серёд пойдёшь». И пошла она, куда велено, да Никифору с того не легче: не поверила ему Асача, одна из всех не поверила, он это своим глазом предметил, — вид её недоверчивый. А это не пустяк. Это с людьми можно: «Хрен, мол, с ним, с доверием, абы робили», а собакам и долго тах-та не наробишь.
Оттого развинтилась у него башка, мозги перемешались, ум за разум зашёл, стал он мараковать. «Вот, — думает, — собаки ничем нас не хуже: и ума не мене, и разбираются, и соображают, и память у них, и всё. И породы разные, как национальность: есть германцы, есть негры, а то и вовсе дикари какие-сь бродячие. И язык у каждой породы свой, и жизнь, и обиход. Ну, значит, дело теперь за малым: выведут на чистую воду нашу подлость, и читай, Никифор, отходную. Перевернут всё до горы раком, своё государство обоснуют, свой наведут порядок, а какой — это и дураку видать. Форту покойному памятник поставят: сидит пёс гордый, доблестный, а под ним структор Нестерук без штан валяется. Люди, хомуты надевши, в упряжке пойдут, а собаки на санках полевать поедут и станут людей школить каждый «гав» понимать правильно. Никифор, как он способней иных собачий язык усвоять, то его, ясное дело, вожаком пустят путик прокладывать, а за ним бывшие властя попарно, да он же, Никифор, будет их при каждом выпряге учить по сусалам, чтоб тянули, лены, на совесть и головой кумекали, иде право, иде лево, иде чего. А как государства пойдут разнопородные, то наладят, гляди, обмен людьми: «Вы, Явропа, — скажут, — давай-от нам десять тальянцев, а мы вам за то сотню русских, на каких Расея дуростью держалась, бо их у нас поболе собак нерезанных». А властьми у них будет заправлять, может, Рябко, может, Тхор, может, кто другой способный. Только навряд чтоб. Скорей, Замполит или городской какой кобель, что спит на диване, котлетами питается и раз в праздник гавкает за рафинад. И опять устроится в государстве неправильность, ещё, может, хуже, чем у нас…»
Думал он, думал, а ничего не придумал, как дело выправить. Набрал он в грудки воздуху и говорит: «Не серчай, Асача, что с Борзиком дурака свалял. Хошь верь, хоть нет, а вот ей-бо, сам не знал, покуда не довелось. Все тах-та робят, ну и я». Как он это сказал, так под рукой и прочуял: трепыхнулась Асача, всё до крошки сразумела, об чём он. И глазами оне сошлись, не раз-раз, как раньше, а встречно и на проверку. А глаза у неё карие, вострые и взгляд прямой, не егозливый, и смысел в нем Никифору глубоко недоступный, как жизнь другая. Сроду Никифор с собакой тах-та глазами не мерился, но взгляд звериный честно выдержал. Тут-ка пошло от Асачи электричество и в руку ему садануло, не особо шибко, а густым током ровным, аж под языком закислело. Побоялся Никифор долго руку на собаке держать и прибрал, но с тем-от электричеством вошло в него понятие точное: поверила ему Асача.
Это ж сказать, какой-от у зверя глаз бывает человеческий, и в глазах, как у людей, больное место, живая душа. Вот хотя бы взять, девка сидит в окне красивая — замуж бери, билетами торгует, а глаза воротит, потому — больно, ежели тыща человек и каждый душу норовит твою достать. Или шофер в автобусе едет, а у шофера зеркало, а сзади граждане, делать им нечего, так оне на шофера пялятся. Да он умный-от, шофер: материйки взял кусок и отзанавесился, а для чего? А для того, что люди разные и глаза у них разные. Есть властя, а в глазах у них — в одном корысть, в другом приказ. Есть стерьва базарная, когда-сь трёшку потеряла, белый свет прокляла и клятвы своей не сымет, пока червонец в помоях не найдёт. А то вовсе пьянчуга — пустые у него глаза, как у недоноска, понимать нечего. Только у детей чисто безгрешные глаза, глядеть в них, да у стариков, что землю чуют, благость в глазах и спокойство. А другие позакрывались чёрными очками и жизнь быструю ровно из тюрьмы наблюдают.