Пришлось объясниться со Степаном Ивановичем, инженером теплосетей, человеком добродушным, но, пожалуй, безвольным. Он сам признался:
– Ведь это моя идея – Севу взять. Жена не против, конечно, но и не очень за. Так что требует от меня в магазины бегать, то-се, а на охоту никак не вырвусь.
Зато в следующий же понедельник Сева сказал, а я с удовольствием записала:
4. Ходили на охоту. Степан Иванович убил ворону.
На Севу закричал Коля Урванцев:
– Ворона – полезная птица! Ее нельзя!
– А никого другого не было! – ответил Сева.
Засмеялся весь класс. Но он не обиделся, не заплакал, как в прошлый раз, наоборот, делился впечатлениями:
– У меня ухи будто шапкой закрыло. Ба-б-б-ах! И ничего не слышно. Степан Иванович глотать учил, чтоб прошло.
Конечно, подробности в мою кардиограмму не укладывались. А жаль. Впрочем, память не хуже любой тетради сохранила забавное и грустное, слезы, улыбки, слова да, кажется, и сам воздух тех дней.
Хорошо помню, например, про Анечку.
Ко второй внешкольной субботе я сумела подготовить ее. Аня охотно пошла с Евдокией Петровной, а в понедельник помчалась ко мне через весь вестибюль с широко раскрытым ртом.
– М-м! – мычала она.
– Что такое?
– Посмотри!
Я посмотрела в рот, ничего не поняла.
– Евдокия Петровна три зуба запломбировала. Совсем не больно! Я у нее на работе была! Сама машинкой жужжала. Стану самотологом!
– Стоматологом! – Евдокия Петровна смущенно улыбалась позади Анечки, мотала головой, повторяла: – Ну огонь! Ну огонь!
Все перемены Анечка приставала к ребятам, открывала рот, показывала пломбы. Потом щелкала зубами, точно доказывала, какие они теперь у нее крепкие. Даже Аполлошу порадовала. Остановила в коридоре и показала рот.
Эти дети, замечала я, или замкнуты, или распахнуты настежь. В отличие от интернатовских, тех, что брали домой родители, мои малыши не имели середины. Или скован, или раскрыт. Причем и то и другое могло помещаться в одном человеке. Как в Ане.
Ведь любила она меня, любила, точно я это знаю, и будущее подтвердило это, могла бы проговориться, сказать, но молчала, пока не случилось…
Первой это заметила Нонна Самвеловна. Анечка Невзорова сидела у окна и несколько раз прямо во время урока вставала, смотрела в окно и не обращала внимания на замечания учительницы.
– Стояла так, – сказала Нонна Самвеловна, – точно ничего не слышит.
На перемене я зашла в класс. Анечка сидела за партой, упершись взглядом в стену. Я присела к ней, погладила по голове. Она, даже не повернувшись, привалилась ко мне, по-прежнему задумчиво глядя перед собой.
– Что случилось? – спросила я шепотом.
Анечка молчала. Потом, стряхнув оцепенение, посмотрела мне в глаза. Взгляд был совершенно взрослый. Точно разглядывала меня усталая, грустная женщина.
– Что там, за окном? – спросила я, и Анечка сжалась у меня под рукой.
– Ничего, – ответила она.
Послышался звонок.
– Будь умницей, – попросила я, – не забывай, что урок. И что сегодня в гости.
– Может, я не пойду, – загадочно ответила Анечка.
– Почему?
– Может, чего-то случится.
– Ничего не случится.
Но случилось. Посреди последнего урока дверь в спальню грохнула, точно выстрел, и, задыхаясь от плача, ко мне подбежала Анечка.
– Скажи, – прокричала она в отчаянии, – скажи, чтоб она ушла!
Я разглядывала посиневшее, ставшее каким-то больным лицо девочки и ничего не могла сообразить.
– Кто ушла? Евдокия Петровна?
– Нет! Мамка! Она все время тут ходит! К Евдокии Петровне будет приставать! Материться!
Отрывочные эти выкрики меня оглушали. Я прижала девочку к себе, поглаживала спинку, чтобы успокоить, и она кричала мне прямо в ухо. Но оглушали меня не слова. Их суть.
Значит, где-то тут возле школы бродит ее мать? Не первый раз!
– Покажи! – выпрямилась я. Мы подошли к окну. На улице никого не было, кроме разве элегантной женщины в голубом берете с помпошкой, в красивых импортных сапогах на высоком каблуке, по голенищу – ремешок. Писк моды, я о таких могла только мечтать. Но эта мадам не походила на Анечкину мать. Особенно если учесть те два словечка, которыми Аня назвала тогда свою маму.
– Ну?! – спросила я.
– Вот! – кивнула Анечка и торопливо отскочила от окна.