Говоря честно, поначалу я даже стыдилась Аполлоши и норовила куда-нибудь ускользнуть, но он настигал меня своими афронтами совершенно неожиданно и, что особенно смущало, публично. Он мог схватить меня за руку в коридоре и при учениках, которые тотчас окружали нас плотным кольцом, начинал громогласно излагать новую мысль, ни на кого, кажется, не обращая внимания.
– Я родился, дорогая Надежда Георгиевна, в доме учителей. И не просто учителей. Естественников! – Очки при этом у него вскидывались на носу, а пухленький указательный палец вздымался восклицательным знаком. – Отец и мать были естественниками, бабка и дед по отцовской линии – естественниками, бабка и дед по материнской линии – естественниками. Все вместе мы могли бы составить целое педагогическое общество. Но вместе нас не было. Нас рассеяло во времени. Представляете, Надежда Георгиевна, если бы люди разных эпох могли хотя бы ненадолго собираться в одном времени и обмениваться мнениями! Сколько открытий! Рылеев и Пушкин встречаются после декабрьского восстания! Или Пастер, Павлов и ныне здравствующий Дубинин! И рассуждают о наследственности, а? Вот ты, Юра, – неожиданно оборачивался он к какому-то третьеклашке, – знаешь ли, почему ты черноволосый, хотя твои родители блондины? – Юра от неожиданности распахивал рот и немел, а Аполлон Аполлинарьевич крутил пуговицу на его пиджачке и объяснял: – Да потому, что твой дедушка или прадедушка, бабушка или прабабушка черноволосые.
– Она же никогда в школу не приходила! – поражался Юра. – Она в другом городе живет.
– Вот! – энергично кивал директор. – Она! В другом городе живет, а я знаю, что черноволосая. Закон! Понимаешь! Закон наследственности.
Юра краснел от удовольствия, ничего, конечно, не понимая, но чувствуя какое-то тайное одобрение, мудрено выраженное директором, его начинали тискать и подталкивать приятели, круг сам собой рассыпался, и мы продолжали разговор уже посреди хаотического, молекулообразного коридорного движения, но без свидетелей.
Так что это только казалось, будто он ни на кого не обращал внимания.
Аполлон Аполлинарьевич вообще умел волшебно управлять окружением. Он мог отвлечь человека от его мыслей и направить их в другое русло. Он мог отослать человека по какому-то делу, даже не обратившись к нему с конкретной просьбой, а высказав ее как будто невзначай и куда-то в воздух. Он мог говорить о какой-нибудь ерунде, а когда ты расставалась с ним, оказывалось, он сказал нечто чрезвычайно важное и интересное. Он никогда особенно не сосредоточивался на собственно школьных делах, рассуждая часто о понятиях общих, если не отвлеченных, но всегда как-то так выходило, что речь-то была об интернате, вот об этом именно интернате и о его конкретных заботах.
На первом же педсовете представляя меня учителям и воспитателям, Аполлон Аполлинарьевич поразил меня невероятнейшими словами о том, что я, отличница, имевшая право на аспирантуру, выбрала их забытую богом школу, а опоздав по семейным обстоятельствам, пошла, не задумываясь, на подвиг во имя детей, согласившись стать рядовым воспитателем в интернате. А дальше он вообще вогнал меня в краску. Снова уцепившись за мое имя, Аполлон Аполлинарьевич публично восклицал, что я надежда школы в самом прямом смысле этого слова, что он и весь коллектив надеются на меня как на представителя нового человеческого поколения, которое, что ни говори, а ближе к ребятам, лучше их понимает хотя бы по памяти о своей недавней юности и недавних школьных годах.
Постепенно жар опал с меня, потому что директор, забыв обо мне, произнес монолог о человеческой надежде вообще, о том, что надежда – это витализм, жизненность духа и мысли, что без надежды немыслима мечта, немыслимо будущее, а значит, немыслима жизнь, что надежда вкупе с верой и любовью не есть лишь христианская догма – это выстраданные человечеством чувства, принятые моралью нашего общества с той лишь разницей, что мы верим в человека, надеемся на человека и любим человека и что учитель, поверяющий свою работу этими высокими мерками, как бы поднимается над обытовленностью повседневности, становится философом, становится мыслителем, становится созидателем человеческой личности, а значит, и общества. А если он таков, то нет для него дела, в которое он бы не верил и не внушал окружающим эту веру, нет человека, на которого он бы не надеялся, да если еще этот человек – ученик, и нет человека, которого он бы мог – даже мысленно! – не любить.