Не раздумывая, я открыла дверь и рванулась в туалет.
Это был не вполне разумный поступок, но думать было некогда. Сева оказался в дыму, а значит, уже потерял сознание. Я попыталась окликнуть его, но издала только какой-то клокочущий звук. Дым ворвался в легкие, и я зашлась отчаянным кашлем. Чуточку вдохнув в себя воздуха, а вернее дыма, я побежала, касаясь одной рукой стены. Время от времени я наклонялась, ощупывая сразу и рукой и ногами пол – вдруг он упал и лежит?
Наконец обнаружила что-то мягкое. Я схватила это что-то, наверное одежду, потянула на себя, кинулась к двери.
Задыхаясь, заходясь кашлем, я выскочила в коридор и взглянула на свою ношу. Это были остатки шубы. Они испускали все тот же зловонный дым, меня покачивало. Потом стало рвать. Я стояла, отвернувшись в угол, и время от времени лихорадочно оглядывалась. За спиной собиралась толпа. Слышались окрики Аполлона Аполлинарьевича, толпа бурлила, менялась, только Алла не исчезала.
– Где Сева? – крикнула я ей.
– Уже в моем кабинете! – ответил директор.
Как в кабинете? Значит, его не было там! А я… Возле меня суетилась нянечка, дым рассеивался, я зашла умыться в туалет для девочек.
Голова гудела, на лице полоска сажи.
Я подставилась холодной струйке, чувствуя, как ледяная вода ломит виски.
Дверь за спиной хлопнула, послышалась молчаливая возня и удары. Кто-то хрипло крикнул:
– Надеж-Вна!
Я резко обернулась, еще ничего не понимая, и увидела дикое: молча, злобно, неумело Сева Агапов колотит Аллочку Ощепкову, и та сопротивляется точно кошка – так же молча, злобно и неумело.
Я подскочила к Севе, дернула его за руку.
– У-у, стер-рва! – яростно пробормотал он Алле. – Из-за тебя все!
Я чуточку встряхнула его за рукав, чтобы опомнился, пришел в себя, и без всякого перехода, с той же яростью Сева вдруг стукнул по моей руке свободным кулаком.
– Иди ты на…! – кричал он с каждым ударом. – Иди ты на…! Иди на…!
А я, ошеломленная, приговаривала на его удары:
– Сева! Севочка! Сева!
Сильным, каким-то мужицким, драчливым движением он обрушился всем телом на мою руку и вырвался.
Дверь хлопнула, а я заплакала. От неожиданности, страха, бессилия. Завыла в полный голос.
Что делать, я тогда часто плакала. Мне многое было внове, а это – страшней всего – недетская детская брань, подобранная где-нибудь у пивнушки.
Теперь-то, десять лет спустя – как не похоже на Дюма! – пройдя многое и хлебнув разного, отвыкнув от слез и привыкнув к жесткости подлинной правды, я твердо знаю, что учитель должен уметь погрузиться в человека, и не всегда – далеко не всегда! – там, в глубине, найдет он благоухающие цветы, порой встретит слякоть, грязь, даже болото, но не надо пугаться! Надо браться за дело, закатав рукава, надо брать в руки мотыгу и, несмотря на тягость и грязь, оскальзываясь, спотыкаясь, заходя в тупики и снова возвращаясь, осушать болото, пока на его месте не зацветут сады, – вот достойное занятие!
Нет стыдных положений, есть стыдное – или стыдливое – отношение к делу, и я не раз ощущала особый прилив чистоты и ясности, становясь – не отворачивайте нос от этого слова, – да, да, ассенизатором ломких душ, с упоением вышвыривая из самых потайных закоулков дрянное, подлое, низменное, которого, кстати сказать, не так уж и мало едва ли не в каждом человеке.
Шараханье, испуг, публичная паника не самый лучший выход из положения для учителя, который услышал ругань или увидел гадость. Давай-ка за дело, да лучше втихомолку, но по-настоящему, без обмана – самого себя и тех, кто тебя окружает, – без липовых фраз, мнимых отчетов, суеты, восклицаний!
Честней и проще.
Ведь когда честней и проще, тогда и поражение простимее, объяснимее ошибки, неудачи.
Самое тяжкое в учителе, самое неизлечимое – коли он трясется за свой престиж, боится признать ошибку да еще в ошибке упрямится. Этот камень тяжек, немало колес побьется и покалечится о его упрямые бока, немало спиц лопнет, и самый для учителя тяжкий грех валить, пользуясь авторитетом профессии, с больной головы на здоровую, да еще ежели голова эта малая, ученическая…
Повторю снова, это – мое нынешнее, когда слезы мои пересохли, но не оттого, что иссяк родник, а оттого, что стала сдержаннее, а любовь моя разумней и сердце, выходит, опытней.
Тогда же Севин мат – точно залпы расстрела.
Но я отревела свое, подсунула снова лицо под ледяную струйку, приложила мокрый платок к Аллочкиным синякам, и вышли мы с ней в коридор обруганные, а гордые, готовые отвечать перед педсоветом – Алла за пожар, я за судьбу первого «Б».