…Вскочил, припадая от боли на раненую ногу. Стол был старый, тяжелый, на пузатых ножках, и все-таки Истягин опрокинул его на Светаева. Тот выпрямился. Был он жестоко решителен. Плечи бугрились мускулами. Истягин, как бы падая вперед, таранил его в грудь своей стриженной под бокс головой.
Серафима бесстрашно и обреченно выросла перед Истягиным, заслоняя любовника. Бил ее по щекам, и от каждого удара кисти рук свинцово тяжелели. Скорее изумленные, чем испуганные глаза ее распахнулись глумливо. Если бы она могла заглянуть в свои глаза до самого дна, испугалась бы на всю жизнь.
«Бей, все равно это не жизнь… всегда обманывалась в тебе!» — Она вытирала рукавом бежевой кофты кровь со своих губ.
Бешенство крылато носило его по квартире, и нога не болела.
Серафима на коленях умоляла его признаться в измене ей, ну хоть мимолетной. Когда оба грязненькие, можно срастись душой. «А если чист, то подрань меня, но не смертельно, и я буду на пару с тобой хромать и ублажать тебя всю жизнь буду. Я умею ублажать, это ты не знаешь, а он знает, — ветреный взгляд в сторону любовника. — Ну что, Коныч, пистолет-то бездействует? Чай, не бабья игрушка?»
«Да он трепач и трус. Он пошляк, начисто лишенный самолюбия», — сказал Светаев.
Истягин стрелял в него. Но Серафима сама налетела на пулю, прямо-таки молниеносно словила…
Истягин очнулся. Все на месте — стол с чаем и печеньем. Светаев благодушно, как бык на лежке, жевал что-то, подперев кулаком свою мужественную кучерявую голову. Серафима сидела на диване, подобрав под себя ноги, задирала тусклым от тоски голосом:
— Можете хоть в карты разыграть меня. Даже интересно будет…
«Что со мною? Не горячка ли? Все ужасно мерзко, и я жесток и жалок… Ладно хоть привиделась вся эта дикая жестокость… а ну как наяву?» — Истягин поежился, озноб осыпал его. Глядел в стакан. Так давно когда-то воспитатель его, дядя Вася, глядел-глядел в стакан, бледнея скулами и глазами, и вдруг зашептал: «Гроб свой вижу на донышке». Тогда испуг заморозил улыбку на губах Антошки. Вышел из оцепенения, лишь когда дядя, прямо-таки на удивление хрустя, изжевал селедку с головы до хвостового оперения. «А, лишь бы душа, Антоша, приняла, а эта пусть с ума сходит», — и похлопал по брезентовым штанам сзади. — Отдыхай, браток, — сказал Светаев. — Все гораздо проще. Мы друзья с ней. Надеюсь стать и твоим другом. А ты другом моей семьи. Добро?
Истягин наклонил голову и не глядел, как уходили Серафима и Светаев.
Не раздеваясь, лег было на диван. Но тут же отвращение к дивану вскинуло его, и он отскочил к окну. Унизительно валяться (да еще на т о м самом, может быть, диване), в то время как жену увели гулять.
«Да нет! Это у меня гнусное воображение. Пошла к матери или бабушке… У них ведь дочь наша. Надо сейчас же повидать дочь-то».
Признаниям Серафимы верил и не верил Истягин. Могла испытывать его на моральную прочность. Да и не в том суть, кто с кем переспал за войну, — умные люди не думают об этом. Да, но то умные. Ох как скучно сознавать свою какую-то нетакость-неэтакость…
«И она тоже… В других измерениях испытывала меня. Все у нас с нею не как у людей. Особенно у меня. Хорошие-то люди не пытают, верят, что ли… Да, но у них нет такой Серафимы. Вон, будь Клава Бобовникова моей женой, и я бы не маялся… Куда я собрался? А вдруг к Булыгину Максу занесет меня? Он растравил тогда душу. Но он больше, чем друг, он роднее брата».
За окном туманило. Истягин оделся, привычно выправил погоны на кителе и на плащ-пальто, выверил фуражку — ребро ладони приложил к козырьку и к своему крупному прямому носу.
«Уклоняться некуда. Макса надо повидать. Приходится идти на таран. Осмысленно, как живая японская торпеда», — думал Истягин, выходя из квартиры Серафимы. Взял вещмешок, потом бросил его за шкаф.
Мешок был тяжелый — записные книжки, наброски, письма живых и погибших товарищей, варианты фантастического полубреда о Великом характере как вожделенной вершине человеческого могущества. Были и неотправленные письма Серафиме — сотни две.
За порогом столкнулся Истягин с таким орлом мичманом, что, несмотря на свое старшинство, отступил перед его стройной, сильной фигурой. Мундир на нем с предельно терпимым риском нарушения стандарта — брюки чуть пошире расклешены, плащ-пальто самого качественного габардина (только для старшего офицерства!), умельцем сшито, с учетом высокой грудной клетки, фуражка как бы естественно подчеркивала волевое и приятное лицо. Козырек, нахимовский, короткий, не затенял блестевших стальной синевой глаз. Только руки забинтованы (ремонтировали топку, обжег).