Елисей ухаживал за Цезарем, стриг его, купал в речке, промывая курдючный зад. Временами Цезарь начинал серчать на Елисея… Однажды ударил его рогами в пах, и Елисей едва отдышался. Закрыл барана дверцей, сел на ящик из-под корма, закурил и стал выговаривать ему:
— Я учитель твой. Как же ты смеешь яриться на меня? Не пожалей тебя летом, был бы ты давно как диетическая сосиска изжеван вставными зубами заслуженной старухи. А ты жив глупостью овечьей да моей простотой. А чем ты лучше других животных? За умного тебя они считают и идут за тобой только ведь потому, что ты жирнее их, на отсадошном корме нагулял тела и потому кажешься каждой овце великим бараном. Возможно, они считают тебя президентом. А шерсть на тебе уже сечется с кончиков, и крыть овец ты уж слабак.
Баран глядел на него красивыми, непроницаемо глупыми и потому, видно, казавшимися мудрыми глазами.
Позавчера в очередном, пригнанном Палагой на убой стаде попался молодой баран, наверное по недосмотру чабана. И когда старый вожак пошел смущать овец, на него налетел тот молодой с белой вызвездью на лбу. Глаза яростно налились кровью, зазвенели в сшибе рога. С третьего лобового удара упал старый, и стадо затоптало его. Руководство отдало искалеченного пастухам на шашлык… Молодой не поддавался тренировке…
— Тереха, Филя и ты, Аленушка, плохо мы ладили, жили — как воду на холодную каменку лили: ни жару ни пару, — суматошно говорил Елисей.
— Не в укор будь сказано, Елисей-батюшка, с тобой водиться — все равно что в чужую жаркую баню заходить: не знаешь, откуда хлестнут горячим веником — по заду или глазам, — сказала Алена.
— Не мешай, потянуло дружка нашего грехи искупить, — серьезно сказал Филипп. — Дайте ему раскрыться…
Терентий сумрачно глядел на Елисея:
— Опоздали мы каяться. Грехи искупаются тем же, чем творятся, — молодостью… нам абы успеть однова дыхнуть… и прощайте…
— Плохо, братцы… Налей еще, Филя, — сказал Елисей.
— Надо ли? Хотя ноздерки вроде ядреные, раздуваются сноровисто. Зябель не ознобила, есть сила-измога. И тут врачи научные посулили средний век за восемьдесят, а там еще у бога урвешь десяток-другой, залягай тя куры. Активист! Отдыхай, Яковлевич.
— Бог не даст, с горлом вырвешь, — сказал Терентий.
Елисей встал, мутно озираясь.
— Ванька, проводи меня.
Иван и Ольга взяли старика под руки, вывели во двор. Сел он на скамейку. В широкие ворота несло голубой свежестью.
Сходила степная полынная жара, в предзакатной тишине двигалась отара овец. Елисей долго глядел на их перекатывающиеся волны, на пастухов, запыленных и черных от зноя, на собак, и ему становилось скучно и тревожно. Он вспоминал свою жизнь — всегда-то маялся, уча людей, как жить надо, а они чаще всего недовольны были им. А ведь он ничего плохого для них не хотел. Хотел счастья. Прилег на скамейке. Грудь высоко подымалась и опускалась, западал живот. Из сведенных судорогой уст услышала Ольга жалобное бормотание, какие-то упреки Мефодию, неясное кликанье мамаки.
Алена положила на грудь Елисея смоченное в колодезной воде полотенце.
— Отлежится дед. Навестят врачи, руководящие товарищи, и он снова засеменит… бывало уж…
Ольга прошла в сад, остановилась у овражка, пахнувшего лопухами, мельницей. Из зарослей вылез Мефодий, подошел несмело. Тень соломенной шляпы искажала лицо, но только жалкое что-то загустело в этом большом продубленном зноем лице.
— Я знаю, зачем ты пришел, Мефодий Елисеевич. Не беспокойся. Никто не знает и не узнает… летчик все грехи на себя принял.
— А-а-а, совсем не то! Жалко мне Филипка… надеялся, вырастет… Ах как я ошибался… да ведь кто знал, что так случится?! Все чего-то ждал, на что-то надеялся…
— О Филипке помолчи. Просто знаешь, что детей надо любить, вот и говоришь. В душе у тебя к нему ничего же не было и нет.
— Да было, было все — надежда, мечты… век я буду страдать по моей же вине…
— Если не замолчишь, скажу тебе такую правду… верю, сочувствуешь мне, но в душе… Филипок развязал тебе руки окончательно.
Мефодий горестно покачал головой.
— Ну что ж, вешай на меня все… Только скажу напрямик: напрасно крест поставили на могилке. — Голос был прежний, требовательный, но в глазах чужало недоверие к самому себе.
И Ольге казалось, что бодрость и моложавость его были как-то непрочны, держались вроде бы на живушку. Выдерни нитку, и все расползется и проглянет старость. Вроде тот же колос, но уже без зерна. Тот же конь, да сел на ноги, как бы опоенный снеговой водой. «Или ячменя объелся, подгибаются ноги», — думала Ольга с холодной жалостью.