Однако расставить ширму все же пришлось, хоть и сделал он это с заметным неудовольствием. Мне было жаль эту женщину. Напуганная неведением, она, как ребёнок, была готова слепо довериться Гуськову, стерпев все, что могло показаться пугающим и неверным. Оторвавшись от истории болезни, в какой-то момент я поймал на себе ее взгляд и даже растерялся. Затем медленно опустил веки, надеясь так заверить ее, что она в руках специалистов, а не гаражных бракоделов. Задав ещё несколько вопросов, Жора торжественно объявил:
— Что же, Вера Сергеевна, тут у вас холецистит, причём запущенный. Срочно оперироваться. Госпитализироваться вам надо сегодня-завтра, не позже. Иначе ждите беды.
— А вы уверены…? Может, мне лекарств каких-то принять нужно, чтобы без операции…
— Вы к специалисту пришли или к кому? Если я вот так каждому буду разъяснять, что да почему, скольких, думаете, успею вылечить? Госпитализация и без лишних разговоров. Я вам выпишу рекомендации для подготовки к операции.
Не успела она уйти, как он спешно подошёл к окну и открыл форточку. В помещение дунул морозный ветер, а я услышал лязг крышки от зажигалки Гуськова.
— Я тебе сколько раз говорил — хочешь курить, иди на улицу. Не заванивай кабинет. Знаешь, сколько в сутки астматиков здесь бывает? Кашель потом на все отделение стоит.
— И без тебя знаю.
— Георгий Андреевич, — прибежала запыхавшаяся Татьяна, — где же вы ходите? Там Авдеева уже подали, вас только ждут!
— Падла… что ни утро, то дурдом. А напомнить не могла? Через минуту буду.
— Лев Александрович, а вас Сидордук ждёт.
Глава 3
Моя квартира имела четыре жилые комнаты и, по словам самой Евдоксии Ардалионовны Фурман, которая жила здесь вот уже третий десяток, принадлежала она семье каких-то видных людей: не то писателей, не то актеров. Они покинули Россию сразу после октября семнадцатого и, возможно, сейчас томно тосковали по родине где-то на юге Франции, в то время как их дети и слова не произносили по-русски.
Евдоксия Ардалионовна была препротивной высохшей старухой, отчего и одинокой. Сама она говорила, что в этом году ей перевалило за семьдесят, что застала она и царя-батюшку, и Ленина и что уж получше других знает, как жить на этом свете. Каждое утро в семь часов, будь то будний день или выходной, она открывала дверь в свою комнату и громко включала радио, интересуясь прежде всего тем, какими новостями порадует сегодня власть. К этому белому шуму я приспособился быстро и уже давно перестал замечать. Занимала она самую большую комнату, но на правах старожила распоряжалась и укладом жизни других. Никто кроме ее любимого радио не смел шуметь после семи вечера, а еще она грозно блюла, чтобы у каждого неизменно висел портрет Сталина. Сколько крови она мне за него выпила — даже донести грозилась! Кончилось тем, что портрет я оставил, но развернул лицом к стенке, а ей раз и навсегда запретил входить к себе, почему и запирал дверь на ключ.
Через стенку от Фурманши жил мой ровесник Максим Никифорович Поплавский — та ещё хитрая морда. Комнату он снимал все у той же старухи. Из всего, что я о нем знал, правдой было лишь то, что в Москву приехал он издалека (откуда точно, не говорил). По вечерам на кухне он устраивал целые спектакли с рассказами о том, где ему довелось побывать, с какими именитыми людьми встретиться и в какие передряги попасть. Поплавский был дорогим любимцем Евдоксии Ардалионовны, и она одна увлекалась его байками. А после они всегда вместе слушали радио и горячо обсуждали политику, но Поплавский больше лебезил перед ней, чем говорил что-то путное.
В самой же маленькой комнате (видно, в ней когда-то обитала прислуга) жил Марк Анатольевич Юрский. Жил, прямо скажем, на книгах: аккуратными стопками лежали они на полках книжных стеллажей, ютились под кроватью, и даже в шкафу занимали половину места. Я до сих пор удивлялся, как ему удалось сохранить их за время войны. Был он чуть младше Евдоксии Ардалионовны, и, слава Богу, этим кончались их сходства. Мягкий, гибкий характер и простота души делали ему честь, и я сразу потянулся к Юрскому, как к наставнику. Присесть у него было совсем негде, и часто мы допоздна засиживались у меня. Он преподавал философию в МГУна должности профессора, и слушать его было одно удовольствие. После кровати и книг третьей вещью в комнате у него стоял патефон. Когда ни Фурман, ни Поплавского не было дома, он заводил свои любимые романсы, а после тихо напевал их себе под нос.