…Она посмотрела через дверную щель и заползла на полок. Но он почувствовал взгляд. Усмехаясь, подошел, сапогом вышиб дверь. Не в силах оторваться от пустых глазниц, где даже огонь, отражаясь, застывал и не бился, словно в тыкве с двумя вырезанными дырочками и зажженной внутри свечой — такими надетыми на шесты тыквами детишки пугали по ночам старух, — она заколотилась, закричала почти так же, как вдруг заколотилась и закричала сейчас. Люди оборачивались, окликали ее, а она, ничего не видя, не слыша, шла на предателя, терзаясь проснувшейся вместе с памятью и рвущей голову болью.
Бабка Нюра почти не слышала крика, зато уловила Галино напряжение. Все вдруг само собой расставилось по местам. Ее всегда в дочкиных воспоминаниях смущали Данька с кутенком в зубах и зеленая машина с фашистами. Они не увязывались, не совпадали во времени, мешали друг дружке. Да и не могла Галя в спешке, ночью, все так хорошо рассмотреть. Или это было не ночью, и тогда картинки ее воспоминаний слеплены из разных времен. Значит, «спаситель» просто загипнотизировал всех фактом «спасения», обманул беспамятство одной и утраченное в горе, а потом ослепленное материнской радостью ясновидение другой, значит, навязал свою версию гибели разведчиков и шишковцев, версию, в которой — о, благодарная доверчивость матери! — никто не усомнился… Сколько лет жить рядом с подлостью и ни о чем не догадываться!
Андреевна обогнала Галю и внезапно выросла перед Антоном — растрепанная, неуклюжая на своих неодинаково искривленных ногах, в растерзанной и прожженной искрами одежде. Седые взлохмаченные космы поднялись на фоне пожара огненным гребешком, и что-то в ней появилось вкрадчивое, змеиное…
— Обожди, доню. Я сама! — Андреевна удержала за руку дочь, заглянула Драчу в глаза. Она была уверена, что увидит страх, но страха не было, была ненависть, жгучая испепеляющая ненависть, которой действие уже не нужно, она сама для себя действие. — Твоя работа!
Не спросила — бросила спокойно и настойчиво, не повышая голоса, выговаривая страшные слова скорее для отвлечения, чем обвиняя. Кондратенко, похоже, так и понял.
— Гроза! — Он пожал плечами.
— Может, и сеть Стрижу не ты подставил? Он не ответил.
— А Галя? А Петр? А Шишкове? — Она наконец выложила обвинение, и Драч успокоился, не стал оправдываться — бесполезно это перед той, которая читает в глазах.
— Ничего не докажешь.
— Дочка тебя вспомнила. Ты боялся ее памяти всю жизнь, виду не показывал, но боялся. Ну так знай: она вспомнила!
— Кто поверит тронутой? Погляди, у нее же эпилепсия. Ты еще своего пащенка-полудурка в милицию сведи, говорящей травы насбирай — то-то смеху будет!
— А ты рисковый! На рожон полез: не изменилось ли чего за годы в ее памяти? Да не по-твоему, слышь, вышло. Перестарался. Раскрыл тебя, подлеца, пожар!
— Что толку? — Кондратенко ухмыльнулся. Привычное деревенское опадало с него на глазах. — Тут тебе твое колдовство не поможет. Тут, замечу в скобочках, даже истина без свидетелей не поможет. Потому как, выражаясь местным диалектом, «нэ за тэ кишку бьють, щр рябая, а за тэ, що рукы корябае…»
Какие грехи у скромного колхозного счетовода, что бы там ни сочиняла о нем в три голоса одна свихнувшаяся семейка?!
— Ишь, осмелел, вражина! Не рано ли приободрился?
— Так ведь на этот счет старушечьего нюха, пожалуй, маловато, а? Закону, между прочим, доказательства подавай!
— Об этом зря не переживай, будут доказательства. — Бабка Нюра махнула рукой. — Завтра со Стрижом в лес сбегаем, деревья до корней переворошим, мох поспрошаем… Не может быть, чтоб твое поганое имя кто-нибудь в землю не вшептал. Разыщем…
— У, ведьмино племя!
Драч в сердцах сплюнул себе под ноги — хладнокровие, похоже, впервые за разговор изменило ему с тех пор, как он сбросил оболочку. Андреевна выпрямилась. И, словно бы потеряв к нему интерес, повернулась спиной.
Пожар уже потушили. Люди складывали в кучки то, что удалось отстоять в борьбе с огнем. У закопченной глиняной стены бабкина нога наткнулась на бутылочное горлышко, заткнутое дырявой пробкой. Бабка Нюра наклонилась, подняла.
— Твое, что ли? — спросила она Славку.