— Нет более счастливых приятелей на свете, чем мальчик и его пес, — говорил Матаморос.
Через некоторое время Танкредо снова вынырнул из своих размышлений и услышал голос одной из Лилий:
— С этим котом чувствуешь себя, как на улице: разинешь рот — и язык изо рта стащит.
Она сказала это после того, как воришка-кот появился и исчез, унося на этот раз увесистую шкварку. Головы Лилий повернулись вслед торопливому топоту лап, но сами старухи даже не пошевелились. Вместо того чтобы бежать за котом, они покачали головами и подлили себе вина; похоже, они даже улыбались.
— Бывает, вспоминаются забытые песни, — сказал падре Матаморос. — Помню одну о друзьях, которых больше нет рядом. Много лет назад меня научил этой песне поэт Фернандо Линеро[10], он божественно играл на пианино.
Падре промочил горло хорошим глотком; бутылка была последняя, но мгновенно, как по волшебству, одна из Лилий заменила ее новой, словно боясь упустить хоть секунду пения; она поставила бутылку справа от падре и замерла, как раз вовремя, потому что Сан Хосе запел, как поет одинокий путник, идущий, куда глаза глядят, когда есть только он и дорога, и, пока он пел, его взгляд бродил по лицам Танкредо и Лилий, по тусклому пламени свечей. Этот кот на столе, что он там так уверенно делает, — забеспокоился на секунду Танкредо, — облизывает усы, внимательно слушает Матамороса, другие коты тоже бродят по столу; вот один, похожий на вытянутую хоругвь, сосредоточенно принялся за кролика, не спеша доедает золотистую шейку, смакует ее, выплевывает косточки, и, кажется, никто этого не замечает, никто его не видит, голос продолжает петь, свечи потрескивают в ответ; вот уже и коты наелись и стали пристально всматриваться в буфетные полки своими изумительно равнодушными глазами; они идут, огибают стол, прыгают, один за другим, и укладываются в своих нишах, настороженно, пристально глядя туда, откуда доносится голос Матамороса; старухи танцуют, — подумал Танкредо, неожиданно увидев Лилий, — и был прав: вдохновленные размеренным вальсом, который напевал теперь Матаморос, Лилии, забыв про все на свете, зачарованно кружили по кухне в молчаливом танце, словно под водопадом: глаза прикрыты, руки приподняты; Танкредо не знал, сколько прошло времени, но вдруг увидел, что коты возвращаются, спрыгивают один за другим к краю стола и исчезают в темноте; их прыжки неимоверно затягивались, коты медленно летели и, прежде чем исчезнуть, словно зависали в полете на пару секунд; одновременно Танкредо заметил, что Лилий уже нет, невероятно, но не было ни одной Лилии, ни сидящей за столом, ни танцующей вокруг стола. Он обнаружил, что Матаморос перестал петь, и смог стряхнуть с себя чары последней песни, вытянув руки и сцепив их за головой, как будто собирался потянуться; значит, они с падре Матаморосом остались одни, с каких же пор? Они оба молчат, нет, падре Матаморос говорит о снах, он рассказывает сон, или он поет? В чем же заключался сон падре Матамороса? Давно он говорит о снах? Они сидели за столом и внимательно смотрели друг на друга, запнувшись на полуслове, не в силах вспомнить, чья теперь очередь говорить. Сам не зная, как ему это удалось, Танкредо возобновил разговор, который якобы вел с падре, или все-таки вел? Как бы то ни было, он сказал падре, а может, просто неторопливо продолжил свой прерванный рассказ: мне снилось, падре, что у меня есть рабыня-индианка, и она, как животное, сидит на цепи, и я прогуливаю ее по солнечному лугу, по солнцу, пахнет солнцем, и жутчайшая похоть, падре, нависает над нами, и не оставляет мне ничего другого, как обнять индианку; мягкий мох предлагает лечь на него, густой дуб бросает тень, она лениво растягивается на траве, приглаживает ее, как простыню, зовет меня отдохнуть и той же цепочкой, на которой я ее веду, тащит меня к себе, как будто это я животное, а не она, и раздвигает ноги, и весь ее ад, падре, смыкается вокруг меня.
В тишине билась в агонии свеча. На этом месте Матаморос его перебил:
— Почему ад?
— Из-за жара.
— Из-за жара, но почему ад?
— Ужасная похоть.
— Любовь, отсутствие любви.
— Любовь?
— Я, как Иосиф в Египте, умею толковать сны.
И тогда Танкредо услышал, уже не стыдясь, что рассказывает падре о своем вечном страхе. Я рассказываю вам о своем страхе и хочу просить вас: пусть это будет моя исповедь, думал он. «Падре, пусть это будет моя исповедь», сказал Танкредо. «Благослови тебя Бог, сын мой, в чем ты себя обвиняешь?» «Я хотел наложить на себя руки». «Чтобы никого не убить?» «Чтобы никого не убить, падре». «Говори смело. Существует тайна исповеди, тайна услышанного на исповеди, хотя Бог и усопшие все равно нас слышат, видят, слушают». «Мне безразлично, что нас слышат усопшие», Танкредо пожал плечами, голова у него кружилась, «и Бог тоже». «И Богу безразлично», ответил Матаморос. Танкредо показалось, что Матаморос спит: он закрыл глаза и клевал носом. Но вдруг он встрепенулся, быстро выпил. И снова стал бодр.
— Чего бояться? — сказал он. — Желать умереть, чтобы не убить, это не грех. Бывают дни, когда устаешь, обычные житейские дни. Разные бывают дни, и в дни, когда устаешь, лучше отдохнуть.
Наконец Танкредо мог признаться:
— Здесь никто не может отдохнуть, — сказал он. — Мы работаем на износ.
«А что, если сказать ему правду», пронеслось у него в голове, «сказать, что мы все хотим убить падре Альмиду и дьякона».
Они разговаривали шепотом и пили, уже не останавливаясь, и каждый одной рукой подпирал уставшую голову, а другой сжимал рюмку с бренди; Лилии по-прежнему не появлялись. Я устал от всего этого, падре, и не потому, что не хочу, а потому, что не могу, у меня просто голова лопается, вот так — Танкредо тряхнул головой — выходит, он тоже опьянел? вполне возможно, потому что заговорил уже про Сабину, про всю свою жизнь с Сабиной и не только про жизнь, он поведал даже, где Сабина теперь, кстати, который теперь час, падре? час сердца, сын мой, Матаморос пил и слушал уже внимательно, а где эта сердитая девушка, — спросил он, — где она тебя ждет, вы не поверите, падре, где, сын мой, в алтаре, падре, вернее, под алтарем, потому что пытается уговорить меня бежать отсюда вместе с ней, она грозит мне, что, если я откажусь, она будет сидеть под алтарем до тех пор, пока не приедет Альмида и не найдет ее там.
— Она на это способна?
— Не знаю.
— Расскажи мне о ней.
— Все дело в ее глазах, в ее языке, которым она облизывает губы, когда говорит. Она подначивает меня на интриги и козни. Очень трудно устоять перед флюидами ее тела, перед надеждой, что мы убежим отсюда вместе, которая горит в ее глазах, перед всей Сабиной.
До них донеслись далекие, приглушенные, как рокот, голоса трех Лилий, шаги во дворе — но что они там делают, в темном большом дворе, куда вот-вот въедет «фольксваген» падре? Нужно торопиться, и Танкредо продолжил свою исповедь.
Просто Сабина хочет остаться со мной, падре, чтобы уже без оглядки предаваться утехам. Я и сам не могу об этом не думать и только недавно, когда Сабина обратилась ко мне, я представил себе ее голой, и, кажется, она заметила это по моим глазам, падре, чуть ли не унюхала, потому что замолчала на секунду и даже немного раздвинула ноги, словно устраивалась поудобнее, чуть улыбнулась и сильно покраснела, вся в предвкушении. Кувыркаться в обнимку, забыв про все на свете — вот чего хочет Сабина. Распутничать, и не только под алтарем, а где придется, в любом алтаре, место вообще не имеет значения, падре. Это ее ненасытная душа, запертая в слабеньком бледном теле, ее красные губы, стиснутые и искусанные до крови; другая страсть, не злоба, не печаль, заставляет ее страдать и огорчаться — вожделение, падре, и все это мне на муку, потому что я тоже ее хочу. Однажды она отвела меня в каморку, где Альмида и дьякон хранят деньги, на втором этаже, уверенная, что там нас никто не застанет, я сам позволил ей взять себя за руки и отвести. В классной комнате, за маленькой дверцей, специально прикрытой тремя картинами без рам, оказались ящики с деньгами. Шесть деревянных ящиков, прямоугольных, без замков, по всей длине этой тайной каморки. У стен, до самого потолка громоздились стопки требников — их печатает приход для подарков на Первое причастие. В углу валялись семь или десять черных Библий, пыльные и потрепанные, огромные, всеми забытые. Но эти шесть ящиков, наоборот, блестели чистотой, прямо как глазированные. Сабина встала перед ними на колени, падре. Подняла одну крышку — пачки денег заполняли его до краев. Она обернулась ко мне, а сама раскинула руки и ворошит эти пачки. Потом уселась на них. Грудь вздымается, язык облизывает пересохшие губы. Я просто не узнавал ее. Потом скрестила ноги, откинулась назад, оперлась на руки. И смотрит на меня с вызовом. «Давай убежим, говорит, нам любого из этих ящиков хватит. Одного-единственного. Про остальные я не говорю. Мы всю жизнь на них работали». Она сказала, что они скупердяи. Что за все детство она не получила от них ни игрушек, ни именинного торта, ни приличного платья, ни шарфа, ни, тем более, образования, какой-нибудь профессии, которая обеспечила бы ей независимость. «Какую участь они нам уготовили?» — спрашивала она и сама отвечала: «Состариться у них на службе». Она сказала, что этот негодяй, ее крестный — так она мне сказала, — изнасиловал ее в детстве, и не раз, а сотню раз. Она старалась не плакать. «Так же Альмида поступает с девочками из рабочих семей, которые приходят на благотворительные обеды», сказала она мне. Я взбесился до абсурда, падре. Ведь я не мог опровергнуть ее слова. Это всегда меня страшно терзало: что я не знаю, правду ли она говорит. Я разозлился, мне захотелось протянуть руку, одну только правую руку, схватить пальцами ее тонкую шею и сжимать до тех пор, пока она не хрустнет, чтобы никогда больше не слышать Сабину. Откуда, падре, откуда во мне это желание отнять у нее жизнь. Оно напало на меня, как озноб, неожиданно для меня самого, и в то же время я узнал его в чужом взгляде, и на секунду сам себе поразился, но только на секунду, потому что потом на меня напал страх, падре. Сабина плакала. Так или иначе, со слезами ли, без них, ясно было, к чему она клонит, на что намекает ее тело, которое она исступленно распростерла на ящиках, как будто приглашала к нежданной игре. «Только один ящик, повторяла она, и убежим». Она придвинулась ко мне, одинаково безутешная и похотливая, схватила меня за руки, стала тянуть к себе, ее влажные губы шевелились, как в беззвучной мольбе. И я увидел, что она голая, вдруг я увидел, что она голая, падре, лежит на бесчисленных пачках денег. Денег, которые ей не принадлежат. Денег, которые после появления в приходе дона Хустиниано копились с невероятной быстротой. Я предпочитал не спрашивать, больше не спрашивать, откуда эти деньги, почему они хранятся не в банке, а в ящиках, почему их не тратят хотя бы на элементарные нужды прихода. Ведь не секрет, падре, что благотворительные обеды готовят на гроши, что суп из картошки и рис с картошкой — это весь убогий рацион, казарменная баланда для слепых, беспризорников и проституток. Я с трудом отделался от этих цепких рук, с большим трудом, падре, освободился от колдовства этого тела, которое ползло ко мне, как змея, от этого пылающего лица, которое меня заворожило. И я слышал, как она кричит мне в спину, падре. «Дурак набитый, кричала она, трус, тысячу раз трус», а потом в отчаянии набросилась на требники. Одним ударом сшибла целую стопку. Ноги ее застряли в груде пыльных Библий. И она стала их пинать. Поднялась туча пыли и заволокла все вокруг. «Свиньи, кричала она, все здесь свиньи».