Можно было вовсю разворачиваться, и Цирюльников с Хлебниковым не заставили себя уговаривать ее величество судьбу - развернулись. Даже промышленными площадками обзавелись, на которых производили, что придется, колбасу, мягкую мебель, срубы бань, траурные венки, березовые веники, и Бог весть что еще. Если уж скрипело и пыхтело какое-то направление бизнеса, со временем отказывались от него. Но многое пошло, пошло, по-настоящему, оборотисто пошло, принося верный и заметный доход.
Оба отощали, но из глаз молодо и жадно выплескивался во внешний мир огонь азарта. Некоторым даже казалось, что они единокровные братья, двойняшки - рослые крепыши, заводные, друг друга с полвзгляда понимают.
Если раньше с большой неохотой, как подневольные, брели на работу, то теперь нередко и заночевывали в офисе, чтобы не тратить время на дорогу домой и обратно, а рано поутру сразу окунуться в желанный стремительный поток дел и хлопот, тех дел и хлопот, которые каждую секунду и минуту присовокупляли деньги, деньги и еще, еще деньги. Дома решительно не могли усидеть - беспокоил нарастающий внутренний зуд, который словно бы намекал: "Если сей же час не появитесь там-то и там-то, не переговорите с тем-то и с тем-то - провороните выгодную сделку, упустите добротный дешевый товар. Вперед же! Бегом!"
Через год с небольшим они уже подошли к тому, что нужно и можно было воздвигнуть в центре города, на самой его роевой улице особняк офиса, аж в три этажа, и перейти на относительно спокойный, размеренный кабинетный ритм, а мотаться по весям и городам могут и наемные сотрудники, теперь именовавшиеся модным словечком менеджеры.
- Мы - мозг, голова, а они - наши ноги, - подытожил в разговоре с Хлебниковым Цирюльников, усаживаясь в своем новом, строгого, но белоснежного евростиля кабинете на только что купленную обновку - на широкое, обтянутое черной цивильной кожей кресло.
Они порой и сами дивились, что можно, оказывается, так быстро развернуться, разбогатеть, при этом ни у кого ничего не отнимая, никого не обманывая, не делая несчастным, а если все же закон приходится нарушать - то совсем чуть-чуть, именно тогда, когда не нарушить - ну, просто невозможно, даже если очень постараешься.
Одним солнечным летним утром Хлебников и Цирюльников проезжали в служебном автомобиле мимо церкви. По левую руку сияла Ангара, по правую надменно-величаво высился громоздкий, сталинского пошиба серый дом, а между ними рыхлым приземистым снеговиком, который словно бы перепутал времена года, белела эта старая, единственно оставшаяся от средневекового острога церковь.
Донесло до слуха мелкую пересыпь колокольных звонов. Хлебников попросил водителя притормозить:
- Послушаем: ведь благовест, - заговорщицки-игриво подмигнул Савелий Цирюльникову, вальяжно развалившемуся на мягком сиденье.
- Да ну тебя с твоим опиумом для народа. Эй, водила, трогай!
- Погоди, Саня. Послушаем хотя бы минутку.
Сидели с открытой дверкой в этом представительском, изысканной отделки салоне, слушали. Но Цирюльников вертелся, покряхтывал, порывался пальцем ткнуть водителя в спину. Тало-снежно пахло рекой, сырыми газонами и клумбами сквера. Мимо шуршали автомобили, зачем-то сбрасывали скорость, и казалось Хлебникову, что они не хотели перебивать колокольные звоны. Ему было приятно думать именно так, а не о том, что автомобили просто-напросто не могут не сбавить хода перед опасным поворотом и последующим сложным зигзагом. Цирюльников искоса, со строгой важностью смотрел на своего не к месту и не ко времени "расслабившегося" товарища.
"Наивный до мозга костей, - лениво подумал Александр Иванович. - Вон как внимает звукам небес, даже весь подался вперед, будто выслуживается перед небесной канцелярией. Дурачок! Артист из погорелого театра!"
- А ведь нам Бог помогает, Саня. Как думаешь?
- Чаво? - притворно и развязно-широко зевнул Цирюльников, беспричинно похрустывая толстыми пальцами. - Я думаю, что мы с тобой пашем денно и нощно, как два ломовых коня. - Помолчал, досадливо-нетерпеливо покусывая губу. - Что ж, помогает, - так спасибо. Свечку при случае поставлю... Савелий, слышь, надо ехать! Время - деньги. Не дай Боже, сорвется сделка, я тебя после самого вместо "языка" в колокол подвешу и буду благовестить! И горлопанить с колокольни: "Слушай, честной народ, как звенит пустая головушка бедового Савелия Хлебникова!"
- А-а, помянул-таки Бога! - искренне возликовал Хлебников, потрепав Цирюльникова за плечи. - Ладно уж, деловой толстобрюхий сухарь, покатили!
* * * * *
Цирюльников любил плотно и вкусно покушать, - что, казалось бы, такого необычного? Но с некоторых пор он стал примечать за собой странную, настораживающую его самого привычку: ему хотелось в один присест много, много-много съесть. И порой он так много, жадно, быстро съедал, что выворачивающе тошнило и жестоко резало в животе. Бывало, на особинку накупит продуктов; все больше дорогостоящих колбас, копченостей, балыков, свежих отборных фруктов, орехов, шоколада, какой-то искуснейшей выпечки, тортов, красной и черной икры, все исключительно изысканного, необыкновенно вкусного. Зачем-то спрячется ото всех и в одиночку, тишком, будто украл, ест, ест, ест, не насыщаясь и теряя ощущение меры.
Всполохи болей в перегруженном, раздутом желудке и омерзительные, с иканиями и отрыжками недомогания заставляли его прерываться. Он тяжело приподымался из-за стола с горами объедков, пустыми, но наливающимися тупой тревогой глазами озирался, словно очнулся ото сна или забытья и теперь пытается выяснить, не видел ли его кто-нибудь за этим, несомненно, ненормальным занятием. Придерживая по-курдючьи вываливавшийся из-за ремня живот, брел туда, где можно прилечь, отлежаться, "очухаться", а лучше вздремнуть.
И вспоминая об этих - как Цирюльников сам над собой посмеивался "секретных застольях", ему иной раз мнилось, что вспоминает вовсе не о себе, а о ком-то постороннем, жизнь которого он, уважаемый, серьезный, степенный человек, случайно подсмотрел или же, быть может, увидел в кино и вот теперь - осуждает, не может не осуждать.
"Умом я начинаю трогаться, что ли?" - усмехался он, но оторопь все равно брала за сердце.
Зачем-то успокаивал себя, но так, будто говорил с кем-то посторонним: "Ну, подумаешь, покушал один, в одиночестве гордом, так сказать. Душа, понимаешь ли, да желудок требуют, жаждут, паскуды, а в присутствии людей обжираться, извините за выражение, зазорно. Ведь не свинья же я! Да и деньги водятся - многое чего могу и хочу себе позволить. Ведь я же, черт возьми, не держу голодом свою семью, они тоже питаются будь здоров как..."
Такие рассуждения кое-как приглушали в Александре Ивановиче какой-то глубинный, но некрепкий противоборческий голосок. Однако он, выросший в порядочном окружении и сам создавший неплохую семью, все же чувствовал себя неловко, виновато и опечаленно.
Но приступы обжорства с годами накатывались и ломали его волю все чаще и, можно сказать, беспощаднее. И поглощал он порой за один присест столь много, что тут же из него и выворачивало. Имея все больше и больше денег, раздвигая свои возможности, он реже и реже задумывался о том, что надо измениться, осилить эту ужасную, омерзительную и, понимал он, губительную для него страсть к поглощению пищи.