Легкость выдается (принимается) за легкомыслие, а про легкомыслие нужно знать, что общественная нравственность нетерпима к нему еще больше, чем к так называемому цинизму. (А что слывет цинизмом? Циники — это как любители говорить правду вслух, так и специалисты втихую пользоваться ее плодами.)
Легкомыслие, подаваемое настойчиво, помогает без труда увидеть серый серьезный фон: всегда, в любой стране царит викторианская эпоха, заставляющая всерьез (и мрачно) относиться к вещам, относиться к которым не стоило бы вообще.
Ум, который не желает наложить на себя вериги глубокомыслия (ах, уж лучше наложить руки!), обзовут — ну как обозвать пообиднее? — “шутом гороховым”. Заглядывать в бездны с улыбкой запрещается. Допуск к безднам — только по предъявлению постной рожи. (Вам что, наша бездна не нравится? Это кто тут назвал бездну выгребной ямой?!) Встать! Руки по швам! Будь на уровне своего века! L should be sorry to be on the same level as an age like this.
Пра-а-а-шу пра-а-а-а-щения. Смеяться над трагедией — это единственный способ ее вынести. Смешная трагедия называется “фарсом”. Фарс хорош всем, кроме главного: зрители будут оскорблены, если он окажется чем-то большим, чем просто фарс, гогот обыкновенный. Говори с ужимкой о важном — об Искусстве и любви (нелюбви) к нему, о публике, о вульгарности и ее экспансии, о созерцании и действии, о природе, о тиранах классических и тирании толпы, об эгоизме, да хоть о социализме — кто будет слушать шута? “Человек менее всего оказывается самим собой, говоря о собственной персоне. Позвольте ему надеть маску, и вы услышите от него истину”. “Маска говорит нам больше, чем лицо”. Прекрасные эти высказывания имели бы практическую ценность, помимо интеллектуальной, в том случае, если бы кто-нибудь хотел услышать истину, или умел различать маски и лица, или не был бы склонен довольствоваться поставляемой масками информацией. Блестящими парадоксами автор тешит преимущественно самого себя, и ухмыляется ему понимающе только его собственная тень. Конечно, когда-нибудь, через сто лет (с учетом всех тех похвал, от которых не поздоровится)… Но Время только разыгрывает из себя критика (как тиран — знатока). И у современников, и у потомков в запасе нет ничего, кроме набора ярлыков — хорошо, если разных.
Так что на вашем ярлыке, дорогой сэр, по-прежнему написано: “Клоунада” — знаете, это когда ручками, ножками, всякие штуки; в вашем случае — язык без костей, гаерство для чистой публики. И между тем, эта клоунада не приедается. (Как не приедается, примерно по тем же причинам, шутовство Диккенса). Потому что занятые в действе маски усердно разговаривают друг с другом.
Все комедии Уайльда — разговорные. Персонажи “Портрета…” бульшую часть времени разговаривают. Наконец самые известные эссе написаны в форме диалога.
Диалог — это форма, которая не дается нашим литераторам точно так же, как беседа — форма, которая не дается нашим журналистам. Диалогов, в которых ведутся интеллектуальные споры, писатели благоразумно избегают. (Хотя как бы это было удобно для современных неврастеников, сплошь страдающих раздвоением личности.) Или вот еще: куда впихнуть собственное “я” — нельзя же им, в самом-то деле, пожертвовать. Приятно и почетно писать от первого лица (можно во множественном числе), а в диалоге персонажи тянут одеяло на себя. Конечно, диалог “всегда останется формой выражения, особенно привлекательной для мыслителя. В диалоге можно и выразить себя, и утаить то, что не хочется выставлять на всеобщее обозрение; он придает форму любой фантазии и достоверность любому переживанию”. Но ключевое слово “мыслитель” в настоящий момент обесценивает эту блестящую фразу.
Да и потом: кого из публики заинтересуют сейчас чужие разговоры — если это не скандальный перехват, запись какого-нибудь телефонного торга. Что ценного может быть в салонной болтовне, чужой и своей, сколь угодно блестящей? Прошли не только времена салонов и времена, когда о салонах вспоминали с умилением, но даже великая эпоха, пусть показного, но уважения, к членораздельной речи. Наш наилучший салон — пьяная болтовня о литературе в рассказах Буковски; наша маргинальность рифмуется в общественном сознании с грязью. “Не знаю, как сказать”, “не хватает слов” — обычная рифма в стихах наших поэтов. “Грубо говоря”, “приблизительно говоря” — дежурный зачин эссеистов и критиков. Но зачем говорить грубо и приблизительно, когда можно сказать тонко и точно? Зачем, кстати, писать, если нечем и не о чем?