Я знаю, что привязывает меня к этим двум людям, как бы затерявшимся в Утраченном времени. В мире, где все расталкивают друг друга, они об этом не помышляют. Их культура, хотя я и вижу ее изъяны, изолирует их: Мишель очень быстро заметил, что Великая княгиня ничего не читала. Этот человек, инстинктивно завязывающий отношения с каждым встречным животным, презирает охоту и слишком любит лошадей, чтобы любить скачки. В Большом призе, как, впрочем, и во всем остальном, он угадывает махинации и фарс. Кухня и вина модных ресторанов не интересуют Фернанду, которая охотно довольствуется за обедом апельсином и стаканом воды. Г-н де К., едок гомерических возможностей, ценит только самые простые блюда: для него нет большего наслаждения, чем заказать у Ларю несколько яиц всмятку или кусок сочного отварного мяса. Кабаре для бродяг и погребки с лестницами, где не хватает ступенек и где, завидев тебя, хором кричат: «Вот пожаловали свиньи!», забавляют его не дольше получаса. Ему нравится едкий талант Брюана22 и патетическое арго Риктюса23, но он чувствует всю искусственность этих низов на потребу светским людям. Один только порок объединяет его с обществом прожигателей жизни — страсть в игре. Но в настоящий момент Фернанда изгнала злого духа, Мишель возобновит игру только после ее смерти.
Время от времени глухие раскаты возвещают грозу — она, однако, не разражается или проходит стороной так далеко, что никто не чувствует опасности. После 1899 года война с бурами раскаляет до бела англофобию французов, и когда Мишеля спрашивают, за кого он — за Крюгера24 или за Англию, он отвечает — за кафров. В 1900 году муж с женой, как и все, с жадностью поглощают газетные сообщения о жестокостях Боксеров, но Мишелю в особенности запоминаются польские дамы, которые, подхватив длинные юбки, со всех ног бежали к Летнему дворцу, чтобы оказаться среди первых участников разграбления. Убийство в Италии Умберто I25 воспринимается просто как жуткое происшествие газетной хроники. На Балканах и в Македонии то там, то здесь вспыхивает пламя восстания — буря в стакане воды. Иногда напоминание о деле Дрейфуса, намек на конфликт между церковью и государством снова привлекают внимание Мишеля к этим событиям. Из любви к правосудию он на стороне Дрейфуса, из любви к свободе он теперь на стороне преследуемых конгрегации. Однако в первом случае он не пытается оценивать толщу лжи и оскорблений, которые за минувшие годы накопила Франция, а во втором — солидаризироваться с церковью, ошибки и промахи которой он осуждает. Его общественное негодование длится недолго, как и вспышки гнева по личным поводам. Европа, по которой он странствует в обществе дамы в боа и вуалетке, все еще остается прекрасным парком, где привилегированные счастливчики прогуливаются в свое удовольствие и где удостоверение личности служит главным образом для того, чтобы получать письма до востребования. Мишель говорит себе, что однажды разразится война, и тогда все рухнет, но потом люстры зажгутся вновь. Что до Великого Сумрака, если он настанет, буржуазия, конечно, это заслужила, но передряга случится, без сомнения, уже после его смерти. Англия надежна, как надежен Английский банк. Франция так или иначе пребудет вечно. Германская империя, почти новехонькая, похожа на раскрашенную кричащими красками металлическую игрушку, и невозможно представить, что она скоро развалится. Австрийская империя могущественна самой своей обветшалостью — Мишель знает, что симпатичного старика-императора («Бедняжка! Сколько он выстрадал!») когда-то прозвали Королем повешенных, но в этих далеких историях Венгрии и Ломбардии как отделить справедливость от несправедливости? Русская империя, которую они когда-то мимоходом повидали с Бертой, кажется королевством Великого Могола или Великого Микадо, каким-то почти Полярным Востоком. Огромная христианская страна, застывшая в обрядах более древних, чем западные, море мужиков, целый континент почти целинных земель, мумии святых в криптах Киевского собора, а на самом верху золотые кресты церквей, сверкание митр и переливы эмалей Фаберже. Что может против этого Божий человек, подобный старцу Льву Толстому, или горстка анархистов? Мишель очень удивился бы, если бы ему сказали, что этим трем великим имперским структурам суждена более краткая жизнь, чем дорогим костюмам, которые он себе заказывает, похваляясь, что носит их по двадцать лет.
За эти три года Мишель сделал сотни фотографий. Некоторые, почти стереоскопические, образуют длинные, свернутые наподобие папируса ленты, концы которых загибаются, когда я пытаюсь их разгладить. Народные сценки: крестьяне, погоняющие осла, крестьянки, несущие на голове глиняные кувшины с водой, хороводы девочек на маленьких итальянских площадях или баварские фарандолы. Памятники, которые он видел в такой-то день, в такой-то час, полагая, что схваченный фотоаппаратом их образ когда-нибудь напомнит ему маленькие радости минувших дней. Мишель ошибался — насколько мне известно, он ни разу не удосужился взглянуть на эти быстро выцветшие клише. Цвет сепии накладывает на них отпечаток какой-то тревожной меланхолии: можно подумать, что они сняты в инфракрасных лучах, в которых, как говорят, лучше видны призраки. Венеция выглядит на этих снимках так, словно уже тогда страдала недугом, от которого гибнет в наши дни, — ее дворцы и церкви кажутся хрупкими и как бы пораженными червоточиной. Каналы, забитые не так плотно, как ныне, окутаны нездоровым сумраком, в котором Баррес26 в ту пору находил сходство с пагубным свечением опала. Над озером Комо лежит отсвет бури. Дворцы Дрездена и Вюрцбурга, снятые фотографом-любителем немного сбоку, кажутся уже изувеченными будущими бомбардировками. Объектив этого непредубежденного прохожего задним числом, точно рентген, вскрывает болезненные изменения в мире, который не чувствует, как велика угрожающая ему опасность.