Выбрать главу

Ремо не оставил никакой прощальной записки, но каждая из пылких бесед, которые братья вели с глазу на глаз, каждая строчка письма молодого человека вопияла о его отвращении к жизни. «Ты плохо меня знаешь, Козимо... Весь накопленный в течение моей жизни багаж никчемен, если ты, наперсник моих трудов, его не ценишь. Ты обвиняешь меня в материализме — уж не потому ли, что я хочу жить одной только духовной жизнью? И в мизантропии — не потому ли, что каждый раз, оказавшись среди обласканных этим миром, я признаю справедливость библейского выражения «гробы повапленные»? Некоторое время тому назад я просил у тебя совета, поддержки. При воспоминании о прошлом моя мука оживает, теперь я пытаюсь доказать, что мои взгляды справедливее твоих; при этом я обнажаю перед тобой свою душу, ты можешь уврачевать ее раны или поразить ее новыми стрелами... Я смирился. Сколько раз, бывало, пробродив в раздумьях целый день, я возвращался к себе в комнату, не находя там ни малейшего утешения. И все же я ни о чем не жалею! Если бы мне пришлось повторить мою юность, я снова прожил бы ее так, как прожил, — я не считаю, что о ней надо сокрушаться. Конечно, определить, чего я стою, можно лишь мерой выпавших мне страданий. Трудно, признаюсь, все время созерцать «темную ясность созвездий». Жестоко умереть непонятым».

Не отнимает ли Октав у этой пламенной, уходящей во тьму траектории всю ее красоту, когда лишает Ремо последнего волеизъявления, подменяя его неловкостью, концом, достойным хроники происшествий? Не предает ли он таким образом брата окончательно и жестоко? И не портит ли тем самым собственное произведение, утрачивающее смысл, который автор хотел в него вложить? Октав так тщательно отбирал цитаты, события, формулировки, способные показать этот путь к миру сумерек: «Ремо недооценивал жизнь, предъявляя к ней слишком большие требования»; «Его душа утратила вкус к бытию»; «Лучше смерть, чем крах предпринятых усилий»... Вот именно: Октав сказал все, имеющий уши да слышит. «Самоубийство» — слово в его кругу непристойное. Издавна привыкший прибегать к литотам, к ораторским оговоркам, писатель в душе Октава успокаивается, полагая, что два-три исправления, к которым его обязывают соображения приличия, ничто в сравнении с этой долгой элегией во славу героической души... Да и по какому праву станет он противоречить носящей траур матери, которая не вынесет мысли, что ее сын, предмет стольких тревог, умер в смертном грехе? Октав думает о том, как много значило для него бдение над засыпанным цветами и окруженным свечами телом усопшего в часовне Акоза среди молящихся доминиканок, в то время как «деревня, погруженная в полнившееся слухами молчание, обсуждала трагическое событие, которое каждый толковал на свой лад». Это горестное счастье, эта своего рода прилюдная реабилитация блудного в духовном смысле сына была бы невозможна, если бы семья не отвергла предположения о его добровольном уходе из жизни. Не в характере Октава противоречить общественному мнению и уж тем более стараться поколебать благочестивые и трогательные иллюзии родных. Впрочем, куда бы ты ни шел, что бы ты ни делал, разве ты не наталкиваешься повсюду на истины, которые приходится замалчивать или хотя бы высказывать осторожно и шепотом и которые было бы преступно не уметь хранить про себя? Октав успокаивается. Такой справедливый человек, как дядя Луи Труа, поступил бы точно так же.