Выбрать главу

Интеллектуальные заблуждения младшего брата, «этого несчастного ребенка», несомненно вызывали в семье нескончаемые споры, отголоски которых можно найти в книгах Октава, если их внимательно читать. Октав слишком часто менял свою точку зрения на этот счет и потому не мог не заслуживать упреков того, кто внезапно ушел из жизни. Книга Октава о Ремо, на наш сегодняшний взгляд, обезображена таким количеством пустых ораторских оговорок, испорчена такими неумелыми попытками исказить правду о последних минутах жизни главного героя, что можно подумать, будто Октав сознательно желал, чтобы читатель его разоблачил. Надо полагать, запреты и подсказки сильно давили на Октава, если даже в 1952 году конформист-биограф поэта постарался уклончиво заметить, что Фернан-Ремо «гонялся, сам не зная, за какой химерой», и ни словом не упомянул ни о его либеральных взглядах, ни о его пацифизме, ни о его позитивизме, затушевывая драму его разногласий с семьей. Тот же биограф презрительно именует «романом» единственное произведение, в котором Октав, опираясь на письма брата, посмел почти что взглянуть в глаза правде. Удивляться не приходится: авторы биографических трудов очень часто либо замалчивают, либо преспокойно отрицают самое главное. То, что вначале Октав опубликовал свой маленький труд без имени автора в десяти экземплярах, потом ободренный несколькими доброжелательными отзывами, — в ста экземплярах, все так же анонимно, показывает, по какому минному полю он шел. Это робкое произведение потребовало от него мужества.

Октав Пирме говорил «о жизнях, которые сами себя сжигают в пламени странного, неосуществимого желания. Какой бы противоестественной ни была надежда, у нее всегда найдутся любовники». Октав считал, что поиски невозможного обречены на трагический исход, независимо от того, что составляет их цель: истина (а именно к ней, по мысли Октава, несомненно стремился Ремо) или красота, которую, по-видимому, в большей мере искал он сам. Паломничество Ремо очень быстро привело к возвращению юного Зигфрида, которого при свете факелов пронесли по лесным аллеям; паломничество самого Октава заканчивалось медленнее, при звуках патетической симфонии. Паллиативом против личных горестей, отягченных вдобавок невыносимым бременем всемирных бед, в какой-то мере могла служить вера в свои литературные способности. Однако Октав судил себя с проницательной строгостью. «Признаюсь в этих строках, — писал он в 1867 году Банселю, — я начисто лишен таланта. Я неповоротлив, я с трудом вырываю из себя мысль, я вял, как переводной текст, и, по правде сказать, язык, которым говорит мое внутреннее «я», еще предстоит найти». Признаки разочарования с годами не уменьшались, а множились. Октав не скрывал от себя, что принадлежит к той породе одаренных заик, о которых говорил Сент-Бёв. Он подошел к тому тупику, который описал сам, к тому мгновению, когда пленник задыхается в одной из оконечностей ромба.

Бельгийские газеты в почтительных выражениях сообщили о кончине Октава. «Это был хороший писатель», — лаконично отмечает «Эко дю Парлеман» «Это был один из редких у нас писателей» — скупо и справедливо уточняет «Газет де Брюссель». В местной, более сердечной прессе много говорится об «одной из самых благородных и уважаемых семей нашей округи», о «благородной и почтенной матери», о «достойном кюре», руководившем похоронным обрядом, о «славном молодом авторе», которому отдали дань «лучшие представители дворянства, духовенства и вообще населения района». Сообщают нам также, что деревенский орфеон играл на похоронах этого любителя музыки. Октав до конца остался сыном своей семьи, вечным молодым человеком и богатым филантропом, потерю которого оплакивали местные благотворительные общества. Все речи, однако, прежде чем они были произнесены, подверглись семейной цензуре. Родственники опасались, что «бедняжку Октава» причислят «к деистам или даже к материалистам».