— Все-таки ты когда-нибудь будешь великим художником…
— Обоснуй, — как-то раз пристал к ней Андрей. — Почему ты так решила?
— Понимаешь, вот я сначала думала, что они мне нравятся потому, что на них лето. Весна и лето.
— И осень.
— Ну да. Я в том смысле, что нет зимы, что природа… Смотреть на них легко и грустно. Может быть… Я, конечно, не разбираюсь в живописи… Может быть, у твоих картин и есть какие-нибудь недостатки, ну, с точки зрения профессионала… Хотя я считаю, что их нет. Но, понимаешь… Они так бередят душу… Сейчас сформулирую… Когда я на них смотрю, то начинаю страшно жалеть, что меня не научили верить в бога. Я начинаю завидовать верующим. И потом… Все три картины у тебя религиозные. Осинка ждет Иуду, а терновник — Христа? А, может быть, эта осинка — для меня, или терновник… Или я придумываю?
Андрей ликовал: Машка поняла, почти поняла то, что он хотел сказать… Пусть почти, но она же объединила их воедино! Да, конечно, все, в основном, знают только ключевые моменты: Иуда повесился на осине, Христу надели на голову терновый венец… Но Машка, далекая от искусства и уж тем более от религии, все же восприняла их не только как пейзажи…
— Маш, если бы ты только знала, как для меня это важно то, что ты сказала… А верить в бога, по-моему, это не хождение в церковь… Знаешь, тетя Муля говорила, что не обязательно ходить в церковь, соблюдать там посты всякие… Что, мол, бог есть, и он нас видит насквозь, и он не ведет бухгалтерию: сколько раз ты помолился, да сколько раз постился… Я тебе не рассказывал, как она хотела богу суд устроить?
— Как это — богу суд? — удивилась Машка.
— Да вот так. Там ужасная история была с девочкой соседской, изнасиловали ее и убили. Ну и тетя Муля с тех пор все хотела побыстрее умереть, чтобы у Бога ответа потребовать за все. За нее, за войны, даже за Гитлера со Сталиным. А в последнем письме она приписала, что бог — это мы все, вместе взятые, и что, греша, мы ослабляем бога и укрепляем дьявола. Сложно это все… Иногда мне кажется, что я несу в руках какую-то неимоверно тяжелую чашу, наполненную до краев горем, и никто не возьмет ее из моих рук, не облегчит жизнь, хотя бы на время. Или хотя бы как-то уполовинит ее.
— Андрюш, а может быть, тебе все-таки попробовать сходить в церковь? Поговорить со священником?
— Я бы сходил в церковь… Но, как тебе сказать… Ну, поговорю я с ним. А горе все равно при мне останется, маму не вернешь, отца не слепишь, не отменишь того, что пережито. Ну, отпустят мне грехи, а толку-то… если я сам себе их отпустить не могу… Ношу их в душе, сам себе прокурор и адвокат. Причем прокурор я лучше, чем адвокат.
— Ну что ты, Андрюшенька, ну что ты… Ну какие у тебя грехи? Господи, грехи… Да ты, можно сказать, святой…
— Это я-то святой? Да мои грехи — не дай бог кому…
— Ты про войну?
— И про нее тоже…
— Андрюш, вас же не спрашивали, выбора не было…
— Выбор, Маша, всегда есть. Просто я тогда этого не понимал… Ладно, расстроил я тебя совсем.
— Ничего, Андрюш, все устаканится. Все еще будет.
— Не знаю я… А что будет? Что все?
— Андрюша, обязательно будет еще хорошее, обязательно…
И правда, потихоньку все затягивалось, зарастало ряской, боль утихала, хотя и не уходила. Вот только каждый раз, когда Андрей смотрел на шрам, он пытался сложить из малочисленных фактов мозаику и получить хоть какой-то ответ, за что Леха пытался его убить, искал свою вину хоть в чем-то, но не находил, — и рисунок не складывался. Размышления на эту тему всегда портили ему настроение: и то казалось, что надо найти Леху и по-мужски разобраться, а то — что все это ни к чему. Скорее всего, Леха обознался, обкурился или сделал это случайно. А может быть, и Лехи-то давно нет на этом свете… Да и как его искать? Ходить по военкоматам? Находился он в свое время досыта… А записей никаких не осталось, все было утеряно.
АНДРЕЙ БЛАЖЕННЫЙ. МАШКА УХОДИТ
Коммунизм и раньше, и теперь представлялся Андрею в виде какого-то серого текста из газетной передовицы или учебника истории партии. Буковки сливались в слова, слова — в предложения, предложения в абзацы… Каждая буковка была узнаваема и понятна, точно так же, как и каждое слово. Вроде бы и каждое предложение в отдельности тоже было понятно, и вроде бы все говорилось правильно, и выходило все по справедливости, может быть, даже по той, божественной, о которой говорила в приписке тетя Муля, но предложения цеплялись одно за другое, словно звенья цепочки, и Андрей никак не мог уловить тот момент, когда он терял то ли интерес, то ли смысл написанного… Пытаясь вспомнить серый текст, он не мог толком вычленить оттуда никакой мысли, и пересказать прочитанное было не под силу. Умом он понимал, что в принципе коммунизм — это хорошо: как там говорится? — всяческие свободы, нет безработицы, нет богатых и нищих, все люди равны, опять же нет расизма (негры — тоже люди), бесплатное образование и медицина… Потом в памяти всплывали пустые прилавки, квартиры одноклассников из обеспеченных семей, нищенская зарплата мамы, как ей с болями в животе не давали больничный, потому что не было температуры, и орали, что она симулянтка, а потом оказалось, что у нее перекрут кисты, и ее чудом успели прооперировать… И бесправие, бесправие, бесправие… В магазинах охамевшие кассирши и продавщицы, мерзкие тетки в регистратурах поликлиник, в жэках, и любой, кто был на сантиметр выше дворника, — все эти наглые и сытые князьки крошечных вотчин никогда не упускали случая показать свою власть и всласть поизмываться… И очереди, безнадежные, бесконечные, серые, терпеливые, молча глотающие обвес и обсчет… При общем страшном дефиците добытое мясо через раз оказывалось с душком, сосиски скользкими, яйца тухлыми, а молоко прокисшим. Где в этой куче дерьма и хлама было драгоценное зерно коммунизма, божественная справедливость? Страна вела очевидную двойную бухгалтерию, и под бурные аплодисменты, переходящие в овацию, единогласно принимались глянцевые отчеты и утверждались фантастически прекрасные планы. Питаться ложью, пить ее, дышать ею было тяжело, но сбегать с подводной лодки было некуда. Приходилось тоже вести двойную бухгалтерию: знать правду и, как минимум, отмалчиваться. Это было неприятно, но привычно, и Андрей жил с этим, плывя по течению и по возможности огибая подводные рифы и отмели. Ходили слухи о сто первом километре за политические анекдоты и неблагонадежность, в них и верилось, и не верилось, но опаска оставалась: а вдруг правда?