26 февраля 1959 года Курт Вальмен, которому было тогда 52 года, выплеснул флакон универсальной протравочной жидкости на полотно Рубенса «Низвержение проклятых в ад» в мюнхенской Старой Пинакотеке. Полотно было испорчено едким растворителем навсегда. Преступник покинул место преступления незамеченным, но он, еще до того, как отправиться в Баварскую государственную картинную галерею, разослал в информационные агентства и редакции газет письма, в которых признавался в совершенном и обосновывал его. Как он утверждал, ему пришлось «принести в жертву» это произведение искусства, чтобы спасти все остальные художественные достижения человечества, чтобы спасти само человечество. Ибо мир катится к новой войне. Он же, Вальмен, разработал совершенную, законченную философскую систему, которая, если человечество с ней познакомится, способна до основания изменить жизнь и обеспечить вечный мир. Поскольку он — человек совершенно никому не известный, у него не было иного выхода, кроме как попытаться привлечь к себе внимание таким поступком, чтобы огласить свои философские тезисы, которые жизненно важны для будущего человечества. Ведь атомные бомбы, утверждал Вальмен, произведут опустошение несколько другого рода, нежели капелька кислоты. Он собирался превратить судебное разбирательство в трибуну, стоя на которой он познакомит всех с постигнутыми им истинами.
На следующий день Вальмен сам явился в полицию. Рассмотрев дело, председатель суда провел довольно короткое заседание, в ходе которого обвиняемый рассказывал о себе сам. Преступник, покусившийся на Рубенса, представленный средствами массовой информации как «безумец» и «сумасшедший», был признан дееспособным, получил срок, который должен был отбывать в тюрьме, и очень скоро о нем вновь забыли.
Когда Лео Зингер и Юдифь Кац познакомились весной 1965 года в Вене, предметом их первого длительного разговора был как раз Курт Вальмен. Зингер подробно рассказывал об этом самозванном непризнанном гении и неудавшемся преобразователе мира с воодушевлением, которому сам поражался, учитывая то одурманивающее телесное влечение, которое он испытывал, когда Юдифь была рядом, и от которого он, как ему казалось, терял голову и лишался дара речи, так что он сам не мог понять, откуда у него вдруг взялось столько слов. Вообще эта увертюра была настолько созвучна их отношениям, которые, начавшись в этот день, продлятся затем с перерывами в общей сложности восемнадцать лет, словно Зингер сознательно выбрал именно ее, зная о собственном поступке, который он совершит позже, словно хотел завоевать право потом, позже, оправдать его совершение как окончательный логический вывод из того, что было заложено в самом начале.
Нет, вы только представьте себе, говорил Зингер, ожидая, что эта женщина согласится с ним и сразу станет его союзником, отъединившись от всего остального абсурдного мира, — сегодня человека готовы объявить сумасшедшим только за то, что у него возникает намерение изменить мир, или если он утверждает, что создал законченную философскую систему. А что сказал, к примеру, Витгенштейн,[1] когда написал свой «Трактат»? Да ровно то же самое!
Не знаю. Но этот, как его там, ну, этот Вальден, его ведь объявили сумасшедшим вовсе не из-за этого, а потому что он картину Рубенса уничтожил.
Нет, его и раньше все время называли сумасшедшим, до того, как он уничтожил картину. Вот и Левингер, тот тоже все время повторял: сумасшедший!
Да-да, как раз от Левингера разговор перешел тогда на неудавшегося спасителя человечества. Лео Зингер увидел Юдифь Кац в университете, в буфете около большой лекционной аудитории, и ее появление сразу так подействовало на него, что он, словно зачарованный, в каком-то трансе тут же направился к ее столику, чтобы заговорить с ней. В ту решительную секунду ему это показалось таким же естественным, как, например, еда, если ты голоден, или сильное сердцебиение, если ты испытываешь страх, и когда он опомнился, ощущая ту стесненность, при которой человек опасается, что может быть унижен или отвергнут, то слова: «Я не помешаю? Разрешите?» были им уже сказаны, и он увидел уже, словно сквозь запотевшее стекло, как Юдифь кивнула. Уже через полчаса они вдвоем ушли из университета, чтобы где-нибудь в другом месте тихо и спокойно продолжить разговор, чтобы все-все рассказать друг другу, эдакая воркующая парочка, два человека, явно созданные один для другого.
Какая удивительная игра случая, — что мы встретились.
Это было неизбежно, сказала Юдифь, раньше или позже, но мы в любом случае обязательно встретились бы.
Да, может быть и вправду каждая случайная встреча на самом деле заранее намечена?
И он и она были детьми венских евреев, которые в 1938 году бежали от национал-социализма и под конец всех мытарств осели в Бразилии; Зингер, который родился еще в Вене, вырос в Сан-Паулу, Юдифь появилась на свет в Порту-Алегри и в конце концов тоже переехала со своими родителями в Сан-Паулу. Теперь они оба учились в Вене, Лео Зингер — потому что в 1959 году «вынужден был», как он выразился, сопровождать своих родителей, когда они решили вернуться на родину, где «все снова наладилось». Юдифи, наоборот, пришлось, осуществляя свое желание учиться в родной, но совсем незнакомой ей Вене, пойти против воли своих родителей, которые, несмотря на странную привычку говорить дома только по-немецки, о возвращении в Австрию знать ничего не желали.
По дороге в кафе «Спорт» они успели уже перебрать всех, кого знали в Сан-Паулу в надежде найти общих знакомых. Лео спросил, знает ли она Левингера. Йозеф Левингер, лучший друг родителей Лео Зингера, который был для Лео чем-то вроде второго отца, тоже — еврей-иммигрант, дослужился в Бразилии до должности директора крупного банка и столь же самозабвенно и последовательно, как он шаг за шагом продвигался вперед в своей профессиональной карьере, собрал одну из крупнейших современных частных коллекций картин. В своем просторном доме в Сан-Паулу он завел салон, где бывали не только немцы Сан-Паулу, но и наиболее значительные художники и интеллектуальные светила Бразилии, и не только Бразилии, но и всей Латинской Америки. Юдифь сказала, что ее родители, насколько ей известно, тоже несколько раз бывали у Левингера, но никогда ее с собой не брали, возможно потому, что она была тогда слишком маленькая. А он, рассказывал Лео, как раз ребенком много времени проводил у Левингера, и не только тогда, когда дом бывал открыт для всех. Дом Левингера и его большой сад казались ему много интереснее, чем квартира его родителей, а сам Левингер — дядюшка Зе — любил его такой трепетной и терпеливой любовью, что в конечном счете давал ему чуть ли не больше, чем его собственный отец. Он показывал ему шедевры из своей коллекции и с неподдельной серьезностью интересовался его мнением, словно разговаривал со взрослым. Вдвоем сидели они в глубоких кожаных креслах в библиотеке Левингера, которая была столь обширна, что пришлось завести штатного библиотекаря. С такой же серьезностью, какую он наблюдал у склоненного над книгой Левингера, засиживался и Лео над альбомом репродукций, и, ослепленный сиянием картин в тяжелой книге, лежащей у него на коленях, испытывал смешанное чувство почтения и какой-то полновесной и прекрасной робости, пока, наконец, дядюшка Зе не брал его к себе на колени и не начинал рассказывать какую-нибудь историю, а потом задавал вопросы, которые будили его фантазию и заставляли поневоле что-то отвечать, так что под конец у Лео появлялось такое чувство, будто он наполовину сам придумал эту историю. А в огромном саду, продолжал Лео, ему приходилось бродить одному, потому что сам Левингер был не очень-то дружен с этими, как он выражался «вольными, дикими тропами», ему сад давал лишь мирный вид из окна и защиту от взоров ближайших соседей. Во время двух-трех совместных прогулок по обширным садовым угодьям Левингера, которые они совершили еще в самом начале, Лео своими бесконечными вопросами о том, как называется вот это растение или вон то дерево, непрерывно ставил Левингера в тупик, и тот, пытаясь поначалу обойтись либо довольно абсурдными, либо тавтологичными пояснениями (Это азалии, только они чуть больше, чем азалии, по крайней мере это нечто подобное! или: Вон тот куст? Это не что иное, как куст!), в конце концов умолк и больше никогда не водил Лео в сад. Но Лео сопровождали в саду истории Левингера, и если у него в доме он внимал им, притаившись и неподвижно застыв, то потом, на воле, он словно воплощал их в жизнь. Он рассказывал, как вышагивал по саду, воображая себя bandeirante — завоевателем, который вторгается в глубь страны, покоряет ее и основывает Сан-Паулу. Затем сад тут же превращался в Европу, а он — в Наполеона, и пальцы его все еще хранили воспоминание о книге, которую он только что держал в руках, и ему казалось, что книга эта — code civil, гражданский кодекс, который он даровал народам Европы. А потом — все эти люди, толпы людей, когда дом бывал открыт для всех и каждого; кто-то наносил визит и отдельно, и все это были значительные личности, которые, приезжая в Сан-Паулу, считали своим непременным долгом посетить Левингера, такие, как Отто Мария Карпо, всегда привозивший Лео шоколад, или Жоржи Амаду, Карлос Друммонд, Гимараенс Роза,[2] Кальванти, Кандидо Портинари,[3] Вилла-Лобос,[4] однажды появился даже Хорхе Луис Борхес. Он, кстати, еще в большей мере, чем дядюшка Зе, показался Лео человеком, который сразу так и родился стариком.
1