Безусловно, сказала Юдифь, но тут же замолчала, а Лукас все говорил. Да-да, только ему ничего нельзя сказать, он ведь не терпит возражений, даже если противоречит сам себе, потому что оказывается сегодня совсем другим, чем вчера, такого я еще никогда не встречал, он все говорит и, Лукас запихнул в рот ломтик сыра и кусок хлеба, говорит, ты ведь видела: у него даже еда остыла. Но если его перебиваешь, чтобы, может быть, что-то возразить, он чувствует себя задетым, чувствует уколы самолюбия, он словно прошитый иглой проволоне. Ах да, прошивка — это же наука. Я уже почти все съел, но вот здесь, посмотри, следы прошивки можно еще различить. Сыр протыкают длинными полыми иглами, чтобы мог проходить воздух. Это и называется прошивкой. Поэтому и возникают вот эти голубые прожилки. Они тянутся вдоль проколов. Вот они, эти прожилки. Ведь сыр созревает снаружи внутрь. Всегда считается, что созревание происходит изнутри, но на самом деле оно начинается снаружи. Снаружи — внутрь. Вдоль тех узких каналов, которые прокалывают. Каналы ускоряют, так сказать, внутреннее созревание. Это и есть прошивка. Вот такие прожилки, видишь? А ты не хочешь сыра? Точно? Ну ладно! Конец — делу венец. Лукас проглотил остатки сыра, запил граппой, сыр завершает трапезу, как я обычно выражаюсь, давай сядем? Не хочешь? Ну хорошо, постоим, я люблю постоять, правда. Так на чем мы остановились, ах да, Лео, ты заметила, как жадно он хватает меня за руку всякий раз, говоря что-нибудь, что, по его мнению, в данный момент важно, существенно? Чего он хочет? Чтобы я сказал: да, господин профессор? Чтобы я записывал то, что он говорит? Это невыносимо. Действительно невыносимо. На тарелке у него давно все остыло. Как он вдруг начал пританцовывать, как какой-то козел. Ну скажи, разве я не прав? Что ты на это скажешь?
Что за взгляд был у Юдифи? Она подумала: материнский. Она вдруг подумала о разнице в возрасте. Как мог зажравшийся идиот двадцати одного года от роду так высказываться о тридцатилетнем человеке, так непочтительно, но именно поэтому и было логично, что Лео ни о чем не подозревал, да-да, точно, но с другой стороны…
А еще история с его матерью, сказал Лукас, он случайно поскользнулся и свалился в канал, я даю ему свою зеленую куртку, а он винит во всем свою мать. Вот уж действительно… Граппа. Они выпили, Лукас налил еще. Короче, всерьез его принимать нельзя, сказал он, я, во всяком случае, больше не могу, а как ты-то можешь принимать его всерьез? Его лицо опрокинулось навстречу Юдифи, раздувшееся, расплывшееся, лоснящееся; он ненасытно разевал рот, когда смеялся, и видны были желтые крошки сыра и хлеба, застрявшие между зубами. Юдифь, выпрямившись, слегка отклонилась назад, пусть перестанет болтать, и руку свою пусть уберет, болтун, сказал Лукас, покачивая головой, он говорил, не переставая, он пил и говорил, Юдифь пила и молчала, словно была парализована разыгравшимся жутким спектаклем, наконец он убрал руку, чтобы ногтем мизинца поковыряться в зубах.
Бар опустел. Как хотела бы Юдифь сейчас снова остаться одна. Еще рюмку граппы — и спать. Она могла бы сказать: я устала, хочу спать. Небольшая дружеская уловка, чтобы облегчить бегство. Но она сказала: Ты действуешь мне на нервы. Она сказала: Оставь меня одну. Она сказала: Я хочу пить граппу и ничего больше не хочу слышать.
Лукас попытался устранить недоразумение, они просто не поняли друг друга, сейчас он все исправит, миленький толстый мальчик, он схватил Юдифь за руку выше локтя, она сказала в ответ только одно слово, вполне недвусмысленно, глаза стали жесткими, как эмаль, угрожающими в этом обрамлении из темных теней.
На следующий день Лео чувствовал себя разбитым. Фантазия. Как оказалось, с фантазией у него дело обстояло плохо, поэтому всю ночь напролет она мотала ему нервы, топчась на месте. У Юдифи опухли глаза, она была неразговорчива и раздражительна. Лукас тоже был, казалось, с похмелья, раздражен, несговорчив. Он сказал, что хочет ехать дальше, во Флоренцию. И выезжает немедленно. Юдифь, кивнув безо всякого интереса, продолжала пить кофе. Лео ничего не понимал. А куртка как же, сказал он. Можешь оставить себе, сказал Лукас.
Не успел Лукас уехать, как Юдифь сказала, что хочет немножко побыть одна, провести день в одиночестве — Лео, давай встретимся в пять часов вечера внизу, в гостинице! И вот Лео неожиданно оказался один и побрел по улицам Венеции, не понимая, кто же кого бросил. Юдифь оставила его, или Лукас его покинул, или Лукас покинул Юдифь? Но главное — почему?
Лео не знал, куда себя деть. Он шел себе и шел, то в одну сторону, то в другую. Себя деть. Кого себя? Вот в чем вопрос. День был пронзительно ясным, все вокруг слепило глаза, а когда Лео изредка входил в густую тень, в глазах стоял все тот же свет. Для Лео только свет и тьма были различимы. Познать все остальное ему только предстояло. Он был теперь совсем молод. Прошли те времена, когда его, бывало, привязывали к ножке стола. И те времена, когда богатый, но вполне обозримый мир дома и сада Левингера был его единственным миром, тоже прошли. А все, что было после, вернулось к этой точке: точке выхода впервые в действительный мир. Все, что было после, было лишь попыткой остаться в прежнем мире. Все это были фантазии в надежде воссоздать левингеровский искусственный мир, к которому он сам себя приковал. Кто он был такой, кто этот молодой человек в зеленой куртке? Он не хотел и не имел больше права оставаться фантастической фигурой, выбегавшей когда-то в сад Левингера. Несомненно. Ничего. Это нужно ясно себе представлять, вот что. Ничего, Лео ничего вокруг не видел ясно, все перед ним было либо залито светом, либо погружено во тьму, и растворялось в них. Это не случайно, вот что. Ничего. Все было так случайно и внезапно. Все вернулось, к этой точке. Почему сейчас, почему здесь. Выйти в мир. Почему здесь. Куда. Лео пересекал площади в трепещущем свете, нырял в тень узких переулочков; шум воды, разбивающейся о камень, голоса, запахи, все было непривычно, все выдавало себя за привычное. Время не двигалось. Что он будет делать до пяти. Он знал, от этого дня не останется никаких воспоминаний, никаких образов. Все они потонут в свете или во тьме.
Но время, разумеется, все-таки шло.
Что ты сегодня делала?
Я гуляла по городу, а потом пошла на выставку Джорджоне. А ты?
Я тоже.
Они сравнили время, когда могли оказаться в галерее дель Академия. По-видимому, они разминулись на несколько минут.
Лео уклонился от обсуждения выставки. Он действительно там был, но картин Джорджоне не видел. Просто не видел. Он стоял перед ними, прохаживался по залам туда-сюда. Мило улыбающаяся девушка, у которой он купил входной билет, запомнилась ему лучше, чем картины на выставке. Не ее внешность. Он знал только, что почувствовал, как краснеет, когда она ему улыбнулась. По выставке водили группу школьников. Мало кто из них прислушивался к пояснениям учителя и внимал его призывам соблюдать тишину. Он даже не мог сказать, что ясно видел перед собой пеструю гурьбу гомонящих школьников, он знал лишь, что они были, и мог об этом рассказать, но рассказывать не стал. Не рассказывать же, что, почувствовав явное равнодушие школьников, он как бы идентифицировал себя с ними. К чему об этом рассказывать? Юдифь спросила его о впечатлении от картин. Да он картин и не видел, просто стоял перед ними и смотрел, только чтобы время убить, надо ведь было как-то дождаться пяти часов. Так же, как и он, школьники были там тоже не по своей воле, они тоже были наполнены разнообразными, но отчетливыми своими интересами и желаниями. В окружении картин они были словно в комнате смеха, где кривые зеркала непостижимым образом искажали их интересы и желания. Так это видел Лео. Но на самом деле он не видел ничего. Если бы он ходил там с Левингером. Левингер, положив одну руку на плечо Лео, а другой указывая на картину, двигаясь так мягко и решительно, словно дирижировал структурой и композицией полотна, как живым балетом, в нескольких словах открыл бы ему на все глаза, и Лео увидел бы все. Но когда Лео был один, он умел лучше читать, чем смотреть. Таблички с пояснениями он изучил гораздо внимательнее, чем сами картины. Он не видел «Спящей Венеры», но зато хорошо разглядел табличку: «Спящая Венера. Холст 108x175 см. Предоставлено Дрезденской картинной галереей». Картины, на которые он, конечно, время от времени бросал взгляд, по отдельности не сказали ему ничего нового в сравнении с тем, что они говорили все вместе и что объединяло их с совершенно другими картинами других мастеров во всех музеях, а именно то, что это были старые картины. Спящая обнаженная, слегка полноватая женщина, Богоматерь на троне, мужчина в доспехах, другой, в монашеском одеянии, сюжеты, бесчисленные повторения которых в истории искусства говорили только об одном: это история искусства.