А друзей у Лео разве не было? Нет. Левингер. Все эти годы в Вене его портрет был у него на письменном столе. Кто был на нем изображен? Не какой-то конкретный человек, а идеальный образ человека, вот такими должны были быть люди, такими, как этот конкретный человек. Но как все-таки сложна любовь, если она осуществляется. Первый визит. Наконец-то Лео, который нигде не чувствовал себя дома, сможет, как он считал, вернуться домой. Но он с первого мгновения уже знал, даже не решаясь еще об этом думать: это не мой друг. Левингер обнял Лео, сказал ему: сын мой. Долго он обнимал его, вновь и вновь протягивая к нему сильные руки, и не успевал Лео высвободиться из дурманящего облака резкого запаха лосьона для бритья, как Левингер снова похлопывал его по спине, и Лео снова попадал в тесное кольцо рук, которое раз пять или шесть лишь слегка ослабевало, а потом опять сжималось. Он провел Лео в гостиную, излучая такую предупредительную приветливость, какую мог бы проявлять отец, который хочет наладить со своим сыном дружеские отношения, сохраняя при этом их иерархичность: отношения, которые один старается поддержать ради счастья другого, а тот другой — ради своего собственного счастья, причем обе стороны счастья сливаются воедино только в представлениях отца. Мирная борьба за признание. Вечный победитель такого типа, как Левингер, не признающий признание побежденных, неизбежно переводит эту борьбу в ту плоскость, в которой он наконец-то может обнять побежденного как равного себе, потому что сам был таким еще до начала борьбы: на поле битвы, кровавом только оттого, что это поле собственной плоти и крови. Все это звучит и сложнее, и проще, чем оно есть на самом деле, но таковы были ощущения Лео, он так не думал, он просто ощущал. Не говорили они и о диссертации Лео, посвященной «Феноменологии» Гегеля, о той главе, где говорится о господине и слуге. Это потом. Но Лео с первого же момента инстинктивно почувствовал: этот любимый и обожаемый мною человек мне не друг, он мне отец, еще один отец, после слабого отца я приобрел сильного. Он не спрашивал, что Лео предпочитает, просто велел принести портвейна, поскольку сам пил его с большим удовольствием, налил и Лео, сам Лео сейчас с большим удовольствием, наверное, выпил бы кофе, чтобы легче было объяснить самому себе, почему у него так бьется сердце. Другу Лео сейчас, пожалуй, излил бы душу, да с каким удовольствием, но на вопросы Левингера он отвечал чинно и сдержанно до невозможности. Невероятно — чинно разговаривать с отцом о смерти отца, пользуясь строго определенными формулами, да, действительно трагедия, так внезапно. Говорить о матери, которая сейчас так далеко, и в пространстве, и во времени, и тоска по ней так далеко, и у отца, и у сына, но обязательный вопрос, и обязательный ответ, да, конечно, ей сейчас приходится нелегко. Но она очень сильный человек. Хорошо, сказал сильный человек, отец. А как у тебя с диссертацией? Почти готова, сказал Лео, только сейчас мне, к сожалению, пришлось прервать работу, потому что все случилось так неожиданно, с отцом, и сейчас он должен быть здесь, но он безусловно работу закончит, это его долг перед отцом.
Да, ты должен это сделать, сказал отец, глоток портвейна, а в ответ фраза, которую Лео не сразу понял, какой-то жест, что он означал? Лео было так трудно сосредоточиться, портвейн в середине дня, гостиная, наполненная в его воспоминаниях возбужденным гулом голосов, а теперь гулкая от неестественно громкого эха спотыкающейся чопорной беседы, жестов, не имеющих смысла, интонаций, не облеченных в слова. Но значения прояснялись по прошествии времени, разговоры в гостиной, разговоры в библиотеке, совместные ужины, незнакомое скудное освещение, пожилой человек, у которого все есть и который с полной уверенностью в своей правоте притязает еще и на доверие человека более молодого, которого он называет «сын мой». Родимые пятна на руках, ловкие властные жесты, которые — даже более отчетливо, чем движения кукловода — показывают, что все люди зависят от ниточек, которые, каким-то удивительным образом, прикреплены к его пальцам. И голос, который как будто доносится откуда-то издали, а на самом деле привык разноситься по всей округе, голос чревовещателя, куклы повторяют за ним слова, следя за его губами, которые едва шевелятся.
Я сведу тебя с Жорже Абутре де Маганао, это крупнейший специалист по Гегелю в Бразилии, контакт с ним будет полезен для твоей работы, сказал Левингер, и вот уже профессор Жорже сидит в гостиной, явно управляемый могущественными невидимыми нитями, боязливый маленький человечек, наверняка живущий тем, что Гегель никогда не переводился на португальский язык, он ест и пьет в меру, не больше, чем принято, и очень нервничает, потому что всю литературу о Гегеле после 1958 года, когда он год читал лекции в Костанце, он не знает, и настолько углублен в необходимость обороны, что не замечает, что Лео и сам ее как следует не знает. Все, во что был одет профессор Жорже, было ему слишком велико, ему приходилось постоянно потягиваться и вытягиваться, чтобы из-под костюма высунулся хоть маленький кусочек его тела, и все равно он выглядел словно куча мятого тряпья, забытого в кресле. Наиболее дико выглядел его пиджак, он был настолько жестким, что профессор казался сидящим неподвижно, когда на самом деле он уже начинал шевелиться. Неуверенность — ее вовсе не знал профессор Ханс-Фридрих Шредер, немецкий профессор философии, приглашенный для чтения лекций в университет Порту-Алегри, высокий стройный блондин, который, наоборот, всегда втискивался в одежду, которая была ему мала; приталенная рубашка, на которой пуговицы едва сходились, полотняные брюки без стрелок, с ремнем из искусственной кожи — эти брюки всегда продавались с таким ремнем. Он говорил не переставая, с тем небрежным акцентом, который способен любой язык мира превратить в один из немецких диалектов, но он был единственным, у кого был отец, Гегель, бывший в свою очередь отцом прусского государства. А Левингер, не стоит его недооценивать, пожилой человек, не говоривший ни слова, сидел неподвижно, только пальцы его время от времени слегка пошевеливались, постукивая по ручкам кресла, до того незаметно, до того с виду безобидно, будто это просто были знаки скрытого нетерпения и скуки, но Лео никак не мог избавиться от впечатления, что Левингер дергает за ниточки кукол. И к тому же он, Лео, не чувствовал себя здесь дома, он тоже, казалось, утратил волю и притих. Пожалуйста, сеньор Лео, сказал какой-то молодой человек, который, как с удивлением обнаружил Лео, все время делал какие-то записи, не могли бы вы нам сказать, какое значение имеет Бразилия и, соответственно, Южная Америка, в концепции всемирной истории, которую разработал Гегель?
Это не могло быть правдой, этого не было на самом деле, Лео был уверен, что все это ему приснилось, да нет, такое ему и присниться не могло. Ему захотелось убраться отсюда. Куда? На кухню к Юдифи? Нет. В венскую Национальную библиотеку? Нет. В одну из тех самых гостиниц квартала Бока? На пляж? В сад рядом со своим домом? Нет. Это безумие он теперь носил с собой повсюду, и где бы он ни был, оно подмешивалось ко всему. Этого не могло быть, это неправда. Как Левингер на него смотрел. Лео опустил глаза. Теперь он видел только руку Левингера, видел, как медленно приподнимается средний палец, и затем ударяет по ручке кресла, потом — указательный, он тоже медленно поднимается и опускается, потом снова средний, и так оба пальца продолжают ритмично двигаться.