Veja bem, сказал Лео, обратите внимание, центральная категория Гегеля — это категория тотальности, и сегодня, в наши дни, мы должны понимать это следующим образом. Безусловно, никакое качественное развитие сегодня не остается привязанным к одному определенному месту, где оно происходит. Наше торопливое время. Наш век — век техники. Современные средства коммуникации. Мир становится меньше. Все, что происходит в одном месте, излучает свет, падающий на все остальное. Так быстро, что скоро уже никто не сможет сказать, где точно произошло то или иное событие. Теперь стало ясно, что. Мир есть единое целое. Теперь это особенно ощущается. К примеру, то, что вчера было задумано в Вене, сегодня уже может переменить Бразилию, это я говорю просто так, для примера. Гегелевская категория тотальности, всеобщего, которое одно только и есть истина, отводит и Бразилии вполне достойное место, как части этого единого целого. То есть. Это означает. Можно сказать и так. Сегодня мировой дух не имеет никакой конкретной обители, никакого определенного места. Конкретное место все равно ведь будет лишь малой частью целого. У него нет дома нигде. В том числе и здесь. Но почему бы ему не обнаружиться и здесь? Мировой дух стал завоевателем и первооткрывателем, как когда-то Кабрал.[15] Он устремляется к новым континентам.
Ко всем континентам.
Очень хорошо сказано, заметил профессор Жорже.
Возможно, мировой дух посетил сейчас именно Бразилию, quem sabe — кто знает? — и возможно, уже завтра здесь, в Сан-Паулу, случится что-нибудь, что потом произойдет, ну, скажем, в Берлине — профессор Шредер кивнул — и… и в Париже, например, гегельянца это не удивит.
Очень верно, безусловно, в Берлине, сказал профессор Шредер, кто-то сказал «очень интересно», Левингер кивнул, Лео откинулся на спинку кресла, рубашка у него прилипла к мокрой от пота спине.
А через два дня об этом вечере в гостиной у Левингера можно было прочитать в газете, в статье, представлявшей собой прихотливое подергивание за ниточки марионеток Левингера, с вычурным заголовком: «Мировой дух посещает Бразилию», с фотографией Лео, «крупного специалиста по Гегелю из Европы», который «посетил наш город»; «он познакомил нас с в высшей степени интересными результатами своих последних исследований», приводились слова профессора Жорже Абутре, который, как отмечалось, хлопочет о том, чтобы добиться приглашения Лео Зингера для чтения лекций в университете Сан-Паулу.
Это было и смешно, и стыдно, Лео понимал это и сознавал, что статья эта была карикатурным отображением того, что само по себе уже было карикатурой, а эта фотография, Лео даже не заметил, когда его успели сфотографировать, Лео изображен на ней в тот момент, когда он излагает свои взгляды, в окружении гостей Левингера, все это было до того смешно, напыщенно и фальшиво, что Лео прошиб пот, он нервничал, читая статью, это было ужасно, он все вновь и вновь пробегал глазами по строчкам, не читая, сидя у себя в саду, в вечер, когда пахло порохом. Самого Левингера на фотографии, разумеется, не было, серый кардинал, кукольник, была только фотография у Лео на письменном столе, она создавала фальшивый образ. Когда же Лео, наконец, сядет за свой письменный стол? Сейчас. Он вырвал эту страницу из газеты, ну ее к черту, засунул ее в конверт и надписал адрес Юдифи. Он не задавал себе вопрос, почему так делает. Пусть видит, что он не сдался, что как гегельянец он уже сделался знаменит в Бразилии. Мой диссер, писал он, уже практически готов, сейчас я работаю над циклом лекций о Гегеле для университета. Не спрашивал ли себя Лео, вдруг Юдифь умудрится разглядеть постыдную изнанку всей этой истории? Нет. У меня все хорошо, писал он, делами по продаже земельных участков занимается мой адвокат, так что у меня много свободного времени, и я стараюсь его максимально использовать. Я с содроганием вспоминаю о том, как глупо я транжирил время в Вене, но здесь, в бразильских «джунглях», я встал наконец на верный путь, по которому уже далеко продвинулся, писал он. Эх, если бы ты была со мной на этом пути, тогда бы я по нему действительно пошел — но этого он не написал. О Левингере он написал, что это друг настолько добрый и деликатный, что об этом не пристало писать в деловом контексте письма. Зачем Лео все это писал, ладно, только поскорее с глаз долой эту газету, заклеить конверт, не перечитывая письма, — и в последний раз в Бока. По дороге он опустил письмо, а себе купил еще один экземпляр газеты, чтобы у него самого была эта статья на память.
Но Левингер не был ему другом, Лео знал это, услуги, которые он оказывал Лео, не были дружескими услугами, это был уже воинствующий протекционизм. И тут обязательно должна быть веская причина. Знал ли ее Лео? Он пытался не думать об этом. Сын мой, тебе нужно сменить адвоката, именно Левингер предложил ему своего адвоката, самого лучшего, адвоката, лояльность которого была доказана опытом многих лет, и Лео это, естественно, ничего не стоило, а документы того банка, который уже не существовал, Левингер добыл их с помощью своих связей, подлинные или первоклассно подделанные, Лео это не интересовало, ему нужны были для матери рапорты об успехах, и все пошло своим чередом. И все новые вечера в гостиной, с помощью которых Левингер проводил политику контактов и завязывания связей, призванную обеспечить Лео стремительную карьеру в интеллектуальных кругах Бразилии. Может ли он написать статью для дискуссионной рубрики в газете «Эстадо»? Не прочитает ли он доклад в Порту-Алегри? Лео отклонял все эти предложения. Объемистый труд, который он должен закончить к концу года, отнимает все его силы, только после этого у него появится досуг для остального. Лео боялся, что во время доклада у него снова начнет бурчать в животе, но Левингер похвалил его потом, когда они остались одни: ты правильно делаешь, сын мой, так ты становишься интереснее и привлекательнее для других. Людей влечет только то, что нельзя получить сразу.
Лео страдал от этого, и хотя не признавался себе в этом, но у него появились враждебные чувства к дядюшке Зе, его раздражала манера дядюшки восседать безмолвно, как памятник, словно скульптурный шедевр из мастерской Заградника, белокурое божество, которому надо поклоняться, потому что в его руках власть над жизнью, смертью и загробной жизнью. Лео не нравилась его манера говорить, почти не раскрывая рта, едва шевеля губами, все сказанное, даже самая банальная фраза, получало оттенок божественного шепота и освящалось как навеки значимое, казалось, что эти слова не исходят от какого-то конкретного человека, во всяком случае не из этих уст, которые почти неподвижны. И любое возражение, а возражений он не терпел, уничтожалось в этом священном бормотании под видом одобрения: если кто-то высказывал мнение, которое Левингер не разделял, то он говорил сначала «совершенно верно», или «точно так оно и есть», или хотя бы «мгм!», потом короткая пауза, словно он размышляет, оценивая все сказанное до сих пор, — значит, оно стоило его раздумий! — и после паузы он говорил нечто совершенно противоположное, но так, как будто он просто хочет внести уточнение, и все хорошо усваивали лишь эти его последние слова — вот это и было его методом. Именно эта его примиряющая позиция наверняка и лежала в основе его неслыханно успешной карьеры в Бразилии, поскольку она в полной мере удовлетворяла основным потребностям бразильской, а может быть, и вообще любой ментальности: решает кто-то один, но всем остальным позволяется быть правыми.
В любом случае таким способом Лео не желал оказываться правым, при тех предпосылках, которые явно уже больше не существовали. Это не был больше тот дядюшка Зе, которого он любил с детства, это была всего лишь почитаемая икона, портрет, которому отдавалась дань официального восхищения, памятник, поставленный ему на ярмарке тщеславия. А та исключительная симпатия, которую питали к самому Лео, касалась только его образа, который, к сожалению, был фальшивым, образа философа, специалиста по Гегелю, многообещающего молодого интеллектуала, в качестве которого он был здесь подан. Он ведь даже молодым себя не чувствовал. И с тех пор, как приехал в Бразилию, он не занимался интеллектуальным трудом, ничего не читал, ничего не написал, с этим было покончено раз и навсегда. Ничего не написал — регулярные письменные исповеди, почему исповеди? — сообщения, которые он высылал матери, с таким трудом давались ему, что он, хотя один ее голос возбуждал у него отвращение, предпочитал теперь связываться с ней по телефону. Ведь, сообщив основную информацию, он мог сразу оборвать разговор, ссылаясь на то, что международные переговоры очень дороги.
15