Родители Юдифи в конце концов согласились, ну хорошо, мы оплатим тебе обучение за границей, но почему бы тебе не поехать в Париж? Потому что я не знаю французского, я знаю немецкий, мы ведь говорили дома только по-немецки, но в Германию я не хочу (это ведь до сих пор еще оккупированная страна, американская колония), — но все это она говорила про себя, не произнося вслух (А разве вы не рассказывали мне так часто о Вене? Теперь я хочу с ней познакомиться, вместо вас, потому что вы ведь уже никогда туда не поедете, а у меня в голове бродят древние соки, которые я получила в наследство от вас), и этого она тоже вслух не произносила, но родители, наконец, догадались, нет, только не в Германию, хорошо, пусть будет Вена.
Университетские забастовки моим родителям действительно не нравились, и то, что пропала моя подруга, и все эти странные события, — ну, представь себе, ты ведь об этом не знаешь; профессора философского факультета университета в Рио-Прето разъезжали по городу на машинах, представляешь, машины с эдакими alto-falantes, как же они называются, ах да, машины с громкоговорителями, ездили по городу и агитировали за свободную любовь. Ну и что же ты думаешь? Часть из них арестована, а часть ушла в подполье. Вот как все было. Страшно, и опасно, и одновременно — какое-то ребячество. А потом я приехала сюда, и оказывается, что я представляла себе Вену совсем по-другому. Ну, по-другому, фашизм побежден, левые у власти, все это я знаю, но если я здесь кому-нибудь рассказываю об этом, например, о моей подруге, никто ни о чем не имеет понятия, о троцкистской организации, например, здесь, в Вене, холодно и темно, как на обратной стороне Луны. Они даже не знают, что «Маркс» пишется через «к», сообщение о военном путче идет под рубрикой «Коротко о разном», ведь когда здесь упоминается Бразилия, все вспоминают лишь о футболе и карнавале.
Я не понял, сказал Лео, эти профессора с faculdade из Рио-Прето, значит, они ездили на машинах с громкоговорителями и пропагандировали свободную любовь?
Ну да, они ездили по улицам и вели передачи, они говорили о необходимости и преимуществах свободной любви.
Лео с интересом наклонился вперед. Тут принесли пиццу. Кто заказывал кардинале? Я! сказал Лео. Он ведь ни строчки не читал о Троцком — правда, Юдифь тоже ничего такого не читала, — но эта вот тема, о свободной любви, была очень кстати. Именно такая тема и была им нужна.
Теперь Лео решительно смотрел в глаза Юдифи, смотрел долгим, дерзким взглядом, горячим и почти грубым, словно швыряя на наковальню раскаленный вопрос и тут же ударяя по нему восклицательным знаком. И тогда Лео, распиливая на куски пиццу, принялся потешаться над призывами к свободной любви, звучавшими из передвижных громкоговорителей, они без сомнения представляли собой, говорил он, непроизвольную реакцию на непереносимое ханжество бразильского католицизма, неосознанную изнанку неосознанных обстоятельств, как, скажем, карнавал, представлявший собой в средние века нечто вроде отдушины, которая позволяла легче переносить отупляющее смирение и идиотское воздержание, длившиеся целый год. И если мы теперь представим себе, говорил он, как Вальмен тогда, переступив порог кухни, поставил все точки над «и», но не с помощью громкоговорителя, а просто своим взглядом, прежде чем повалить повариху на пол, абсолютно уверенный в своих действиях, потому что взгляд его ясно говорил ей, чего он хочет, и в ее глазах он безошибочно читал, что она все поняла и разделяет его желание — и тогда становится очевидно, что только философу, в момент абсолютной ясности, дано дать волю страстям.
Усмешка Юдифи, как казалось Лео, была не просто реакцией на сказанное, а скорее вожделенным ответом на его вожделение, провозвестником той улыбки, которая, как он воображал, озарит ее лицо потом, в постели, среди объятий и ласк. Он видел, что глаза Юдифи сияют так, будто в них отражается отблеск того, о чем он сейчас думал и что ощущал, будто она разделяет его мысли и ощущения. Глаза есть зеркало души только для знающего, сказал он, имея в виду, что глаза — замочные скважины, открывающие доступ к телу. Взгляд Вальмена все не шел у него из головы. Он был теперь абсолютно уверен, что разъезд остался позади, стрелка переключилась, поезд мощно набирал скорость, устремляясь к цели, и теперь можно было немного расслабиться, удобно откинувшись в своем купе на мягкую спинку и, положив ногу на ногу, поболтать, перекусить, посмотреть в окно, какая разница, так или иначе, скоро будешь на месте. Он принялся за пиццу.
Юдифи тот взгляд, которым смотрел на нее Лео, показался немного странным, но эта странность могла быть связана с выпитым вином, или с переменчивым пламенем свечи, она не очень-то задумывалась над этим. Она загасила свою сигарету в пепельнице, улыбнувшись Лео, и тоже начала есть.
Но молчание вдруг стало нервировать Лео, наверное было бы все-таки лучше не допускать тишины и скуки, ведь обстановка в его купе так легко могла сделаться тягостной и гнетущей. Пока он размышлял над тем, что бы он мог сейчас сказать, не уклоняясь от темы, Юдифь вновь заговорила, и сначала это просто принесло Лео облегчение, а потом чувство скованности и смятения исчезло совершенно. Юдифь вновь рассказывала о жизни после путча, она была рада, что наконец-то может поделиться всем этим с человеком, которому это о чем-то говорило бы, и который при упоминании Бразилии думает не только о пляжах, самбе и кофе. Она торопилась рассказать о том, как комментировали окружающие внезапное исчезновение людей, эмигрировавших или арестованных, — равнодушно, или боязливо, или же гневно, в зависимости от того, с кем говоришь, о том, как разрывались дружеские связи из-за страха, поскольку эти связи могли оказаться компрометирующими, или наоборот, когда внезапный тупой и бессмысленный оппортунизм бывших друзей вызывал непреодолимое презрение, она говорила о цензуре, о том, как она внедрялась в головы людей и как тут же разрушала для любого думающего человека все те удовольствия, которые прежде он мог позволить себе, ни о чем не думая, потому что отныне они превратились в собственный суррогат и в некий инструмент для успокоения. Появилась праздничная повинность, рассказывала она, сотни тысяч людей выходили на улицы, чтобы приветствовать путч, эту «победу революции», как ее называли, и газеты писали: население благодарно за спасение Бразилии от коммунизма! Это было просто непостижимо, говорила Юдифь. Это, наверное, нужно испытать самому, я имею ввиду imbecils, так их у нас называли, этих придурков, внезапно они появились повсюду, среди твоих собственных друзей, среди твоих знакомых…
Рассказы Юдифи сбивали Лео с толку, они делали чужим и незнакомым что-то очень близкое, близкое им обоим. Он удивленно слушал ее голос, который словно доносился из дальней дали, и он в общем-то знал эту даль и видел ее, будто из окна с хорошим обзором; но поскольку он уже слишком давно не был на улице, все то, что он видел из своего окна, терялось в непредставимом и неизвестном. Бразилия, которую он покинул более пяти лет назад, была для Лео совершенно другой страной, чем та, о которой рассказывала Юдифь, это был потерянный рай, страна счастливого детства и юности, и первых романтических переживаний, которые оказались и последними. Вечно синее небо, каникулы в Гуаруже, нежный накат морской волны на пляже Пернамбуко, дерзкая попытка выкурить сигарету «Мустанг» с одной девчонкой, у которой на бронзовой коже капельки морской воды сверкали, словно россыпь маленьких алмазов. Признаться откровенно, картинка довольно пошлая, но у Лео она так и стояла перед глазами: кожа не была покрыта влагой сплошь, всегда это было множество маленьких капелек, и каждая сверкала, и каждая из этих сверкающих капелек была метафорой для собственного огромного чувства по любому ничтожному поводу. А у девушки, как и у Юдифи, были иссиня-черные волосы, мокрые, и она зачесывала их назад, так что видны были бороздки, оставленные гребнем, а денег хватит еще на два охлажденных зеленых кокосовых ореха и пару глотков пинги, и разговоры о том, где собираешься учиться — ты хочешь стать инженером? Нет, хочу изучать философию! И тогда этот всплеск грудного смеха, словно вскрик вспугнутого грифа урубу, взлетающего с песка, смех, какого в Вене он больше никогда не слышал, даже от таких людей, и подавно от таких людей, которые тоже считали, что изучать философию — абсурдно. Звенящий зной среди белесой желтизны и синевы, и вдруг — прикосновение руки, еще прохладной от воды, совсем иначе, чем прикосновение влажно-теплых рук, только что освобожденных от перчаток, к моей вечно закоченевшей коже — здесь, среди венской зимы. А потом снова дождь в Сан-Паулу, этот garoa, под которым сад Левингера топорщился зеленью, пестрел красными и желтыми красками, а там, в доме, теплая охра света в библиотеке, и ты сидишь в глубоком кожаном кресле, как скрипка в футляре, и слушаешь истории, подобные музыке сфер, со счастливым чувством, перерастающим в уверенность, что когда-нибудь ты сам сможешь сыграть всю эту музыку.