Выбрать главу

Лео какое-то время совсем не слушал, и только фраза о том, что теперь его очередь рассказывать, заставила его испугано встрепенуться: в чем дело, о чем он должен рассказывать? Они вопросительно смотрели друг на друга, но тут Левингер снова заговорил. Мы ошиблись, сказал он, я ведь думал, что ее скоро и след простынет, а она так и остается, и останется навеки. Лео нервно сглотнул, о чем дядюшка толкует, подумал он, Бога ради, да кто останется-то? Диктатура, сказал Левингер, обанкротилась, но люди слишком терпеливы. Теперь президент обещает всем это новое начало, эту abertura, постепенный, медленный переход к демократии, медленный — это точно, они очень ловко спекулируют на терпении людей, и это терпение приведет к тому, что в один прекрасный день обвинять будет уже некого. Все приспешники диктатуры превратятся в заслуженных бойцов за постепенное восстановление демократии. Диктатура будет превращаться в демократию так долго, что все в конце концов останется по-прежнему, все преступники времен диктатуры со всеми их преступлениями будут провозглашены героями «абертуры». Требуется только терпение, терпение остальных, и тогда можно уходить, чтобы остаться. Духовная честность отныне не будет цениться, слишком много времени прошло, а разум — Левингер махнул рукой, словно отбрасывая что-то, и закашлялся, это был приступ кашля, который заставлял его поникшее тело беспомощно вытягиваться, потом кашель внезапно прекратился, и Левингер уже снова сидел спокойно, покачивая головой и прижимая ко рту носовой платок, в который сплевывал мокроту. Это производило впечатление гнусной, отвратительной пародии на ту элегантность, с которой он раньше за едой промакивал салфеткой рот, прежде чем начать говорить. Он молчал, приходя в себя после приступа кашля.

Теперь Лео уже не мог противиться чувству сострадания, которое поднялось в нем — к самому себе. Такое ошеломляющее и сильное, что оно сразу превратилось в неистовую печаль. Он внезапно увидел — именно это его и шокировало — в Левингере себя самого, впервые сам увидел сходство, которое — он ничего об этом раньше не слышал — в кругу знакомых Левингера дало в свое время повод к колким замечаниям. Он ощутил это сходство не потому, что Левингер напомнил ему его смертельно больного отца, благодаря чему он видел теперь в Левингере своего отца, а в себе — его сына, а значит, обязан был походить на него. Лео усматривал скорее идейное сходство, которое в известной мере по экзистенциальным причинам может одинаковым образом запечатлеться в образе человека; теперь, когда Левингер утратил власть, силу воздействия, был в изоляции, когда он явно терпит крушение и от этого неудержимо быстро стареет, Лео снова обрел в нем себя. Пока внизу, в его доме, рабочие снимали со стен и уносили зеркала, в которых он в последнее время так часто себя видел, что собственный образ стоял перед его глазами отчетливее, чем бы ему хотелось, он вдруг узнал в Левингере свой истинный облик, как в зеркале, причем это было зеркало — наполовину кривое, наполовину волшебное, — способное открывать ужасающую перспективу будущего, которого у него не было. Смутившись, наполняясь цепенящим страхом, проникающим до кончиков пальцев, Лео медленно провел рукой по волосам и не ощутил успокоительного чувства тяжести и густоты, он видел редкие седые прядки, сквозь которые просвечивал череп Левингера. То, что ему приходилось смотреть на дядюшку Зе, не чувствуя в себе самом молодости, не чувствуя себя человеком, полным сил и надежд, перед которым распахнулся весь мир во все его времена, и только потому не обладающим могуществом и влиянием, что находится, собственно говоря, только в самом начале своего устремленного ввысь развития, то, что он сидел здесь, как две капли воды похожий на дядюшку Зе, и то, что у него появилось такое вот ощущение, приводило Лео в бешенство.

Ему захотелось уйти отсюда, встать и уйти.

Она и тебя лишила работы и карьеры, сказал Левингер, я неправильно оценил ситуацию, я думал, что ты только выиграл оттого, что диктатура лишила тебя возможности преподавать в университете. Но время проходит, ничего не меняется, не успеешь оглянуться — и уже слишком поздно. Но ты все-таки продолжаешь работать?

Да, сказал Лео.

Хорошо, интеллектуальная добросовестность требует времени, но время разрушает восприимчивость к интеллектуальной добросовестности.

Дядюшка Зе, сказал Лео, он хотел сказать, что ему пора, он не мог больше выдержать…

Может быть, ты опять дашь мне почитать что-нибудь из того, что ты написал, сказал Левингер, извини, я тебя перебил, я тебе слова не даю сказать, а сам хочу только одного — чтобы говорил ты.

Они посмотрели друг на друга, оба — беспомощные, как два отражения в зеркале; Лео не смог сказать, что ему пора идти, он попытался заставить себя встать, ему хотелось убежать от Левингера и от себя самого, и все же он не решался сейчас оставить одного ни Левингера, ни себя самого. Попытка Лео встать закончилась тем, что он закинул ногу на ногу, Левингер тоже почти одновременно с Лео закинул ногу на ногу, откашлялся и сказал: Не объяснишь ли ты мне, почему Юдифь покинула тебя?

Зеркала! сказал Лео так поспешно, что сам был поражен, а потом добавил менее уверенно: Мы расстались из-за зеркал. Это трудно объяснить.

Она повсюду развесила зеркала.

Мы вообще больше не виделись.

Ну-ка, еще про зеркала.

Это произошло бесспорно из-за зеркал.

Прежде всего из-за того. Волшебного зеркала.

Трудно объяснить.

Я смотрел в зеркало. Она смотрела из зеркала. У нее была своя теория про зеркала. Эта теория все разрушила. Что люди узнают друг друга, глядя в это зеркало.

Она верила в это. Могу себе представить.

Я ненавидел зеркала Юдифи.

Люди становятся настолько похожи друг на друга, что внезапно им хочется одиночества.

От этих зеркал Лео теперь избавился. Дом был пуст. Все вывезено, теперь оставалось избавиться от своей ненависти. С помощью работы. Вопреки всему, что произошло, и всему, что это может обозначать. Может быть, ненависть — более эффективная движущая сила, чем тоска. Она заставляет быть непреклонным по отношению к реальности, ставит критику на место утопии. Лео оглянулся вокруг. Этот пустой дом был новым началом. Так нужно было это понимать. Одно, по крайней мере, стало ему ясно, когда потерпела крах его утопия относительно совместной жизни с Юдифью, — проблема, которую раньше он никак не мог разрешить. Как он пришел к повороту назад, почему дух от точки своего полного воплощения отступил к исходной точке? Потому что претендовал на то, чтобы воплотиться на практике. Теперь он получил урок. История с Юдифью имела все же свой смысл. А большего ему и не надо. От всего остального он избавился. Воплощение философии в жизнь было началом ее конца. Вот с этого и должна начинаться его работа. И центральным, опорным пунктом будет снятие образования нравственностью, грубое, диктаторское отстаивание заблуждения, пока оно само не осознает себя на практике. И в конце — абсолютная бездуховность, всеобщая счастливая бесконечная глупость. Название работы: «Феноменология бездуховности. История исчезающего знания». Вот какую работу ему необходимо сейчас написать, работу, которая отражает историю со времен Гегеля и представляет собой попытку понять настоящее. Но где? На полу? У него дома теперь ничего не было, ни стола, ни стула, ничего такого, на чем можно было бы писать. Его белье лежало на полу в спальне, книги, бумага, карандаши лежали на полу в бывшем кабинете. А посреди гостиной будет стоять теперь эта скорбящая Богоматерь, гротескная деревянная скульптура на цоколе красного дерева; как неловко себя чувствовал Лео, когда Левингер буквально навязал ему ее. Лео находил эту вещь примитивной по исполнению, ее преувеличенный, воистину деревянный пафос был смехотворен. Четырнадцатый век, по словам Левингера, предположительно рейнская работа. Без всего этого мебельного апофеоза, сказал Левингер, эта скульптура должна хорошо смотреться в доме Лео и придаст его кабинету совершенно новый оттенок.