Дальше он шёл с ружьём.
— Я с дедом была. А ты?
— Я? много дел. Завтра праздник. Я покупала вещи.
— Мам, и причёску сделала?
— Да.
— Мам, ты позвони, чтоб Вольские привезли Настю. Мы с нею дружим.
На лестнице, освещённой огнями холла, он слышал, как она говорила в трубку:
— Вера? Ты не забыла, что завтра праздник? Будешь? Здорово! Катя спрашивала Настю… Вер, привези её! Они будут друг с дружкой и нас оставят… Да, дети будут…
Лена смеялась… Лена, которую он только что, холодную, трогал в земле.
Он плотно прижался к стене. Лена опять звонила:
— Даша! Я? С понедельника? Занята… Искали? Кто? Я в Москве… Нет… Брось! Жду завтра… Петя? Спит, Катя только что проверяла… Мы с ней прибыли на такси… Жду… в полдень!
Девяткин смотрел, не мигая, на люстру. Потом смотрел на бедро, пропоротое ножом. Где правда? В ране, подтверждающей события, — или же в голосах? Он и вчера бросался в душ, думая, что там Лена… Или он в хаосе, где возможно всякое? Ведь он же слышал их; он поклялся бы, что в кухне Лена и Катя. Но что-то и останавливало…
Что?
Тон!
Тон голосов пугал, был странен. Смысл в нём ничего не значил — звук значил всё. Он был искусственным, он имитировал голоса. Едва ли тон был человеческим. Он полон был миллионов иных тонов и расширялся, словно в пустом пространстве вдруг зародилась жизнь. Он как бы вскипал, нарастал и таял. Он взрывался чувством. Тон был симфонией, которую исполняют на дудке, он рвался подспудной мощью. Он был безмерностью, вложенной в человеческое горло. Ещё немного — он выплеснулся бы в страшный глас.
Это был глас наследующего Вселенную.
«Вик, — вела Лена. — Спишь? Завтра в полдень… да… Будь!»
Она звонила тем, кто реально существовал, друзьям и подругам. Он медленно шел вниз, держа спусковой крючок. Когда он услышал звон ложечки в чашке, а Лена позвонила Владу, он прыгнул с лестницы к кухне и, обнаружив в окне лишь клоуна с Лениными вразлёт бровями, выстрелил. Со звоном посыпалось стекло. Он трясся, сердце рвалось наружу. В кухню пополз туман. Клоун сгинул.
Вскрикнув, он подумал, что всё прошло… Он подумал, что не было ничего из того, что было. Сердце его возвращалось к привычному ритму. Одновременно он услышал голос. Сомнамбулически развернувшись и выставив дуло, он пошёл вверх по лестнице. Душ шумел. Лена, вроде бы, мыла Катю.
— Нам нужно волосы привести в порядок. Чтоб выглядеть, как они.
— Да, мам. А папа где?
— Нет его.
Они лгали!
С криком Девяткин вышиб прикладом дверь.
Царила тишина, будто нечто со странным голосом перебралось в новое место. Затем звук ожил в их с Леной спальне. Девяткин подошел, но заходить не стал. Стоя спиной к стене, он лишь слушал, глядя на люстру холла, висевшую на одном с ним уровне.
— Жили-были…
— Не надо сказок.
— Можешь идти.
— Мам, с тобой спать можно, раз папы нет?
— Его не будет.
— А где он, мам?
— Не знаю. Мы попробуем прожить без него.
— Мам, думаю, проживём. Я про него забыла.
— Завтра, Катя, будет иная жизнь. Много узнаешь нового.
— Мам, а кто такой папа?
— Не знаю. Я даже слова не знаю «папа».
— Нам хорошо вдвоём, правда?
— Правда. Всё теперь будет у нас, как прежде.
— Мам, телевизор давай смотреть?
— Да… — сказала Лена, и в телевизоре ожил какой-то шумный сюжет.
Девяткин толкнул дверь и, не утирая слёз, шагнул в безмолвие. На кровати никого не было, в углу темнел экран. Он подошел к окну и отвел штору, чтобы глянуть на клоуна, выставившего свой глаз. Потом достал лист, оставленный Леной, и, отшвырнув ружьё, пошел к лестнице. Опустился вдруг на ступень… Всё — ложь. Всё — страшная нестерпимая ложь.
Он плакал.
Ложь всюду: в жизни, которую он вёл, лжи было не меньше, чем в кошмаре этой недели… Собственно, жизнь кончена. Жить, не веря в жизнь, — чушь…
Выронив письмо, он взял верёвку, конец прикрутил к перилам на галерее, спустил петлю вниз, взял табурет, влез и, сунувшись в петлю, услышал смех Лены с Катей. Толкая ногой табурет, он увидел, как дверь распахивается. Уплывал смех, мерк свет…
Он ощутил удар… крики… тень в сумраке. Кто-то тряс его.
— Тварь!
Он слышал спор. Его подняли на табурет. Кругом были люди: тесть со своими качками, органы.
— Тварь! — орал багровый от злобы тесть. — Тварь, Лена где?!
— Фёдор Иванович! — сказал следователь. — Позвольте-ка! — Был он в куртке, нервным кулаком сразу смазал Девяткина по лбу. — Как же вы, Пётр Игнатьевич, вешались, а про ваши дела мемуаров не написали… — С пола он поднял его за волосы на табурет. — Колитесь. Вы нам признание — мы вам шанс сдохнуть. Напишете — мы уйдём… Хотите, я вас сам вздёрну? — глумился следователь.
— Я ему прежде х… отщёлкну! — выругался тесть. — Гад, где они?! Что стоите, а? Шарьте!
— Плакали, Пётр Игнатьевич? — следователь воткнул ему в промежность остроносую туфлю. — Щёчки в слезах, ой-ёй! Плачьте. Вам так повезло, что, кому и скажи, уссутся. Вместо СИЗО такому, как вы, красивому, вместо зоны с пожизненкой, где вас, милого, будут бить, вас вздёрнут… Пётр Игнатьевич, — шепнул следователь, — будь уверен, уж сам заплатил бы, чтоб вас херачили каждый день три года, а на четвёртый — харей в сортир!
— Что вам нужно?
— Цыц! Начнёте, как я команду дам. Это вам будет нужно, чтоб не мучиться, а сразу… — Следователь толкнул его в пах туфлей и вновь отправил на табурет. — Такой расклад. Вы с признанием — мы с согласием вам повеситься. Вы, давайте, будете нам всю правду. Я текст проверю, как полагается, и повешу вас лично, чтоб без балды, чтоб завтра вам стопроцентную труповозку. За ночь вы сдохнете тыщу раз. Ваш выбор? Ой, не молчите, Пётр Игнатьевич! Вы и так висели! Мы вас спасли, чтоб вы выполнили ваш долг. У нас — как это врут в Америке? — воля. Вешайтесь! На людях смерть красна! Вы сами без принуждения здесь висели. Ценим ваш героизм, что вы сами себя казните.
— Я не виновен.
Тесть подскочил, но следователь сдержал его.
— Фёдор Иванович, вы платили мне? А мы знаем, как…
Он надел на Девяткина петлю и потянул, так что тот схватил верёвку.
— Вы, Пётр Игнатьевич, только что висели. Что ж цепляетесь вдруг за жизнь? Дай всё-таки придавлю… Что, душно? А ведь вы нравились мне всегда: занятный чел! Такому я окажу услугу… Сколько вы лет шкодили, а? Восемь? Сколько верёвочка ни вейся… Так получилось, козырь ваш бит. Не следовало глупить. Где ем — там не гажу. Любой знает. А вы нагадили, Пётр Игнатьевич, напортачили. А не надо б… Я с удовольствием половил бы вас год. А вы нагадили рядом с домом, вонь далеко пошла… Описывайте, где дочь с супругой, где и кого убили… хоть нескольких дам, не надо всех, и — вешайтесь.
— Я не…
Следователь сшиб его с табурета и начал пинать.
— «Не» — забудь! Нет таких слов, понял?! Есть «да»! «Не» — нет! Понял?!
Он ползал под сыпавшимися ударами и стонал, когда носок туфли вдруг ударял в рану.
— Фёдор Иванович! Гляньте!
Девяткина прекратили бить. На лестнице появился качок с письмом Лены.
— Дай-ка! — отобрал следователь лист и прочёл: — Не твоя… уеду… Катя от Глусского… он мой первый… Глусский его Кате даст… люблю его… хочу бурь… пребольшого земного счастья… даёшь свободу… дай её и себе… уеду… Нас не ищи… К юбилею буду… Катя… полодырничает… Скажи отцу… Кто писал? Чей почерк? Вам он знаком? — Следователь вручил лист тестю.
Все ждали, глядя то на Девяткина, сидевшего на полу, то на обстановку дома, которого ни один из них себе не мог бы позволить. Кто-то бродил по кухне, хрустя стеклом.
— Почерк Лены, — сказал тесть. — Гнев его схлынул, он выдохнул облегчённо. — Лена завтра здесь будет.
— А с этим? — кивнул следователь.
— С ним — хрен… Неудачник, — заулыбался тесть. — Был неудачник, им и остался… Сволочь… не мог сказать… написано ведь: «скажи отцу»… изводил меня, сволочь, инфаркта хотел… Дочь… она поняла… Пускай. Он, размазня, себя не убьёт, не то что… Он как увидел, небось, нас — вешаться, чтоб спасли… чтоб передали, как мается… Лена бросила его, факт! Развод… Завтра все будьте в гости! Я приглашаю. Я познакомлю вас с новым зятем! Это вам не кино с Абрамовичем — это во плоти! Всем подарки! С жёнами! Эта шваль пусть здесь… Грешно было б сажать, мы ведь люди, так? — хвалился тесть. — Пусть уйдёт или смотрит, как Лена с Глусским… Может, он мазохист?