— Ты собираешься заняться чем-то плохим? — спросил Дюмениль.
— Боже сохрани! — ответил шевалье.
— Но тогда чего же тебе бояться? — поинтересовался Дюмениль.
— Действительно, чего мне бояться? — повторил шевалье.
— Совершенно нечего.
— Здесь нет ни змей, ни ужей, ни крыс?
— Ни одного вредного животного на всем острове.
— Ах! — вздохнул шевалье. — Матильда! Матильда!
— Опять! — вырвалось у Дюмениля.
— Нет, друг мой, нет! — вскричал шевалье. — Но если бы она была здесь…
— Что тогда?
— Я никогда бы не вернулся во Францию.
Капитан посмотрел на своего друга и, в свою очередь, не смог сдержать вздоха.
Но как ни похожи друг на друга вздохи, вздох шевалье ничем не напоминал вздоха капитана.
Первый был рожден глубокой печалью; второй — угрызениями совести.
XI
МААУНИ
Шевалье сел за стол, съел гуайяву, два или три банана и некий неведомый ему фрукт, красный, как клубника, и большой, как яблоко сорта ранет.
Затем вместо хлеба он обмакнул в чашку с кокосовым молоком клубни маниоки; затем на вопрос друга — а шевалье вступал в разговор только тогда, когда его спрашивали, — он объявил, что никогда в жизни еще так славно не ужинал.
После ужина капитану с трудом удалось его уговорить раздеться, чтобы лечь в постель. Эти решетчатые стены тревожили его стыдливость.
И только после того, как Дюмениль убедил его, что после десяти часов вечера все жители Папеэте уже лежат в постелях, шевалье решился снять одежду.
И все же, как ни уверял его капитан, что в этом полинезийском Эдеме женщины и мужчины спят обнаженными, испытывая высшее наслаждение, когда их кожу ласкает нежное бархатистое дуновение ночного ветерка, он наотрез отказался расстаться со своей рубашкой и кальсонами.
Уложив шевалье в постель, как он это обычно делал каждый вечер вот уже в течение трех лет, капитан удалился к себе — иначе говоря, во вторую из отведенных им в хижине комнатушек.
Хижину эту занимала таитянская семья; когда капитан снял у них жилье, они, согласно взаимной договоренности, незамедлительно освободили две комнаты.
Шевалье не знал этих подробностей; он никогда ничем не интересовался и ни о чем не спрашивал, и, поскольку перегородка, отделявшая шевалье от его хозяев, была плотно закрыта, ему и в голову не пришло спросить, что находится по другую ее сторону.
Единственное, что притягивало взгляд шевалье, если что-то все же притягивало его взгляд, была величественная картина природы; казалось, она была создана для того, чтобы служить фоном для глубокого чувства. И не забывайте (мы уже говорили об этом): прошло всего несколько часов, как бедняга Дьёдонне вспомнил о том, что у него есть глаза.
Он лег и, постепенно все дальше и дальше уходя от своих воспоминаний, любовался сквозь щели в хижине этим прекрасным небом и этим лазурным морем.
В нескольких шагах от хижины, невидимая в зарослях, пела птица; это был соловей Океании, птица любви, великолепный туи, который бодрствует, когда все спят, и поет, когда все кругом замолкает.
Шевалье, опершись на локоть и приблизив лицо к одному из отверстий в стене хижины, слушал и смотрел, и его обволакивала некая непередаваемая атмосфера грусти и одновременно блаженства; можно было подумать, что умиротворение этой ночи, чистота этого неба, гармония этого пения материализовались и что все это вместе породило некую очистительную атмосферу, предназначенную самим Провидением для того, чтобы дать отдых усталым членам и наполнить радостью страдающие сердца.
Шевалье показалось, что впервые за три года он стал дышать полной грудью.
Вдруг ему послышались легкие шаги ребенка, который шел, едва касаясь травы. И в прозрачной темноте ночи перед его взором возникли очертания прелестной фигурки юной девушки четырнадцати-пятнадцати лет; ее единственным одеянием служили длинные волосы, а все украшения ей заменяли два изумительных в своем великолепии цветка лотоса — белый и розовый, того лотоса, который плавает на поверхности ручьев и цветки которого юные таитянки избрали своим любимым украшением, вставляя их в виде гирлянд себе в мочки ушей.
Девушка лениво тянула за собой циновку.
В десяти шагах от хижины, под апельсиновым деревом, напротив зарослей, в которых пел туи, она расстелила эту циновку и легла на нее.
Шевалье не понимал, видит ли он это наяву или во сне, должен ли он закрыть глаза или может держать их по-прежнему открытыми.
Никогда из-под резца скульптора не выходило творение более прекрасное; однако казалось, что оно было выполнено не из бледного каррарского или паросского мрамора, а из флорентийской бронзы.