Большая часть книги – именно то, что на языке философии называется “конституция культурного мира”: путем описаний, впечатлений, оценок некий мир, некий остров выделяется из общего культурного ландшафта эпохи, постепенно очерчиваясь и выстраиваясь. Оценки, как позитивные, так и негативные, всегда отчетливы, а порою и резки, автор изъясняется с подкупающею открытостью и прямотой, отнюдь не уходя в “аллегории и экивоки”. Поэтому перед нами открытый и ясный мир. Там есть Главные Боги, Солженицын и Пастернак, там высоко чтится Макс Волошин – скорее в силу истории и географии, по давней дружественной связи с коктебельским очагом, ибо в целом, конечно же, в поэтическом измерении там царствует сакраментальный квартет, который дети в семействе Поливановых – и, верно, в других семействах с того же острова – обозначали фамильярно МАПЦ; там протекает полнокровная жизнь и во всех прочих измерениях. Круг автора – плоть от плоти московской культурной среды еще добольшевистских времен; нити родственные и семейные связывают его и с миром поэзии, и театра, и балета... И уже не кругу и не обстоятельствам, а самой личности автора принадлежат проникающие страницы книги живость и жадность к событию искусства, острота культурного чувства и художественного переживания.
Светлый мир, общими чертами так всем знакомый. Вполне неуместно и абсурдно подходить к нему с критикой и анализом – перед нами не концепции, не теоретические тезисы, а вкусы и мнения, пространство индивидуальности. Однако записки Анастасии Александровны, как мы уж видели, рождают и более общие раздумья. Мы начали разговор о внутренней эмиграции как некоем архипелаге среди советского моря и о “культурном острове” этого архипелага. И в данной связи нам важно на конкретном примере понять, насколько же прочные, насколько основательные принципы служили устоями и отмечали границы острова. Взгляд под этим углом открывает поучительную картину. Как мы обнаруживаем, шла эволюция, и в интересующем нас аспекте, мир детских глав записок, Мир Матери, заметно и существенно отличается от мира глав взрослых, от Мира Дочери. Вначале, в двадцатые-тридцатые годы (впрочем, в двадцатые тоже гораздо более чем в тридцатые), Чистота имела отчетливые критерии и ее блюдение заведомо не было субъективной иллюзией. Иные нормы, иные устои еще были действенны в сознании и культурного, и научного сообщества, воплощались в живых носителях – и “культурный остров” внутренней эмиграции стоял осязаемым и цельным (хотя одновременно и невидимым, как град Китеж). Но постепенно остров разрушался. Процесс был двояким: убывали и четкость отличий, и энергия противостояния, отстаивания этих отличий. На страницах записок мы видим, как отличия культурных кодексов и позиций чем дальше, тем больше переходят в область необязательного, субъективного, вкусового. Вот так автор отделяет себя от советского читателя сороковых-пятидесятых годов: “Примитивные читатели ... обсуждали героев, их поступки, находили сходство у своих знакомых и друзей с характерами и судьбами персонажей, кого-то любили, кого-то нет” (с.153). Однако легко заметить, что это же наивное отношение к тексту – по крайней мере, к любимым, культовым текстам – бытовало и у самих рафинированных “островитян” (преодолевали его скорей формалисты, политически сомнительные как для Острова, так и для властей). К примеру, судя по книге, у самого автора и в описываемом им кругу восприятие “Доктора Живаго” в точности отвечало “примитивной” модели... Или такой глубокий рубеж (учтем, что это не о двадцатых, а о тех же сороковых): “один театровед сказал, что в МХАТ ходила интеллигенция. Это неверно. Интеллигенция не ходила во МХАТ ... Интеллигенция ходила к Образцову”(с.119)... И незаметно вкрадывается смена мотивов. Позиция противостояния, четкого заявления своего несогласия – весьма в характере рассказчицы, и этот мотив остается в книге всегда; но при этом противостояние советскому переходит постепенно в неприятие – попросту каких-либо новшеств, или фигур, или черт современной культуры (что, впрочем, замечает о себе и сам автор).