Сажусь у распахнутого окна, разглаживаю листок. В спальню заглядывает луна. Ее призрачные лучи струятся по парку, подсвечивая прожилки листвы. Почерк по-детски старательный, аккуратный. Буквы выводятся как картинки. Под окном тихо ступает побледневшая в свете луны, облезлая кошка. Она поднимает мордочку вверх и смотрит внимательными глазами. «Чего тебе надо? Зачем ты пришла?» — спрашиваю. «Я пришла, чтобы сказать, что на бедного человека взваливается ровно столько, сколько он способен перенести, ни капельки больше, но и ни капельки меньше, если будет позволено…» — «А у кого же весы? — перебиваю я кошку. — Кто отмеряет „переносимое“?» Кошка ласково щурится; припадая к земле, тянется передними лапками и подрагивающим крысиным хвостом.
Вот что она написала. Читаю (синтаксис, орфография и пунктуация оригинала не сохранены): «Милый, все время о тебе думаю. Хожу — думаю, сижу — думаю, сплю и все равно думаю. Вот ты жалуешься, что не видишь меня, а сам даже не знаешь, как мало без тебя я живу. Потерпи родной, я тоже терплю и не жалуюсь. Муж вернулся всего две недели, а мне кажется, столько прошло, как я держала твою голову и целовала в глаза, бездонные, как два колодца. Голубоглазое мое сокровище, принц мой лесной, олененок мой сизокрылый, радость моя нечаянная, могла ли мечтать, когда повстречала тебя месяц назад? Родной ты мой человек, и как быстро сразу случилось, как понеслось, как ураганом смело сонную душу. Ты не должен думать того, чего не заслуживаю, — я только с тобой из-за любви нашей „такая“. Муж останется дома еще месяц, вижу твое перекошенное болью родное лицо, и у меня сжимается сердце. Через месяц он поедет в Мурманск и в плавание, и потом его долго не будет, целых пять месяцев, и придет тогда наша пора, чтобы друг другом натешиться, хотя никогда вдоволь. Стыдно писать про фантазии, дрожь пробирает, когда подумаю про твои сильные руки и про все остальное, от чего в голове мутится и все, что вокруг, прекращается. Ты обижаешься, что я вырваться не могу. Да, родной, сейчас не могу, муж даже отгулы заставил взять, и в Москву на работу не езжу. Ты же знаешь, дочка растет, она совсем маленькая, и напасти нам не нужны, он ее в случае нашей вражды затравит. Но ты не забыл, что после нечаянной встречи месяц назад я не побоялась тебя в дом привести, хотя живу с его матерью. И она сыну, когда он вернулся, ничего не сказала. Она у меня душа человек, ну как же ее обидеть? А помнишь, как мы в огороде картошку копали и в подпол затаскивали, как весело было, и Любка моя помогала. Свекровь за картошку тебе кланяется. Как в подпол полезем, тебя вспоминает. Вот, говорит, человек (это она про тебя), не то, что наш — завалится и лежит, не допросишься, хотя не пьет, это правда. Сейчас мы с ней огурцы в банки закатываем, прошлогодние наши тебе понравились. Любка пошла в первый класс, как я писала. Хотя совсем малыши, уроков задают много, вечерами и занимаемся. Теперь не та школа, что раньше. Мы только на буквах год просидели. Но в письме всего не расскажешь. Человечек мой ненаглядный, любовь моя ясноглазая, потерпи, все терпят. А я пошла Любку свою укладывать. Не забывай меня и никого, кроме меня, не люби, как и я люблю тебя одного во всем свете. Душа у меня за тебя неспокойная. Как-то ты там? Тревожно мне, сокол мой, сама не пойму. На том и заканчиваю. Целую тебя повсюду, как в те счастливые дни. До завтрашнего письма. Навеки твоя Елизавета». В мою комнату без стука закатывается отец. У него дыбом стоят волосы и выпученные паучьи глаза норовят выскочить из орбит. «Не спишь? — спрашивает отец. — Ну вот и пойдем».
УходМы стоим у постели. Я — по стойке смирно, солдатиком, из уважения к смерти. Мать лежит бледная, ни кровиночки, волосы разметаны по подушке, рука на одеяле — совсем невесомая, полупрозрачная, с синими тоненькими прожилками. «Я хотела сказать вам обоим… — она сглатывает слюну. — Я хотела сказать… во мне не было… — отец в полупоклоне прислушивается, так как мать говорит еле-еле, скорее на выдохе хрипло присвистывает —… таланта жить, хорошо… пусть так — я не умела… я ничего не умела, что умеют другие… и никогда не была с вами счастлива…» В первый раз вижу, как мутные слезы текут по ее щекам, хотя она об этом не знает. Остатки болотных слез — последняя влага, которой мать с нами прощается. «Но все проходит… — отдышавшись, посвистывает она, — … наваливается не больше, чем может вынести человек…» Ее прежняя отчужденность от нас стала не то что заметнее, а как-то весомее, непоправимее. Отцу неловко при умирающей, будто бы мамина смерть — тет-а-тет, сугубо личное, не касающееся никого дело. «Мадам, — говорит он, поперхнувшись, — вы поедете в спа, вам нужно отдохновение, и вы отдохнете. Редлих-Релига мне говорил, что вы совершенно здоровы, простое недомогание, упадок сил». Мать улыбается, сухое посвистывание проходит, она дышит увереннее и ровнее. «Вот видите! — восклицает отец. — Вам уже лучше. Я говорил — всего лишь отдохновение!» — «Нет, нет, — мать вяло водит рукой, — спасибо, мой друг, я уже достаточно отдохнула, больше некуда». Она начинает смеяться, но это не смех, а пересохшее кваканье жабы, выброшенной из болота. Отец хватает меня за руку и сдавливает до боли. Мать прекращает квакать и смотрит с тоской даже не на меня, а в мою сторону, где я должна предположительно находиться, — как будто я далеко, в зоне недосягаемости. «Девочка моя, — говорит мать, бессмысленными движениями оправляя вокруг себя одеяло и по соседству со смертью заранее обустраиваясь, — ты ведь в чудовище у меня выросла, а я не заметила. Как это страшно, но ты никого не любишь… никто ведь тебе не нужен…» Последнюю фразу она произносит недостаточно определенно — то ли как утверждение, то ли как запоздалый вопрос. Отец конвульсивно дрожит, постукивая зубами. Отец размозжил мои пальцы, но боль странно приятна, и я не вырываю руки. Мне уже ясно, что вместе с мамой уходит и он, что вместо отца будет кто-то другой, непонятный. Жутковато оставаться с чужим, и я говорю: «Мама, не уходи».