Егунов: Он – ты подумай-ка, а – Митрей! Скажи на милость, сучье вымя!.. Он – Митрей, Митрей он… А я – Иван Лукьянович! Так что ж теперь, людей пойти мне грабить?! Не Митрей ты, а сволочь самая последняя! Это же надо обнаглеть так! (Трезвеет разом и бежит к костру. Подбрасывает в костёр хворосту. Трясётся сам и тормошит подпаска…)
– Васька! Вставай, вставай! А то простынешь! Ослободи-ка дождевик!.. В гробу бы мне его увидеть – по хамской роже и узнал бы: «Митрей!..» Ну, в-непогоду-дуру-баушку!.. Вставай, вставай, Васюха, слышишь! Вставай. Натянет от земли… Потом возись ещё с тобой тут!.. В моих штанах-то, пусто б ему было!
III
– Задремал там, старый бродень? Заболел ли? Обнаглел, скорей всего-то. Знаю я твою хворобу – раньше тебя родилась… Едва шево́лишься. Куда ж годится. Как червь замёрзлый по лопате. Шибко шары-то не закатывай, то долго ли: мордой в лесину саданёшься, упадёшь, ноги сломаешь – дострелю, нянчиться с тобой не намерен. Привык, холера, волю ему дал, он уж и рад. Живо, парень, отважу. По хребту-то полосну – сон из башки дурной моментом выпорхнет.
Погрозился Несмелов, но коня подгонять не стал, подумал: «У остяков вон мило дело, лучше, поди, и не придумаешь. И у Баженова, у того в Туруханске под стать им, плоскомордым, было, обостячился, хотя и сам-то – паболдырь, помесь остяцкая. Собак упряжка да нарты, и горя нет. В тулупишко завернулся, на бок припал, полёживай себе, хореем этим понужай, улюлюкай да песню про то, что видишь, пой. А там, уж будь здоров, лишь бы на пень где не налететь да не опрокинуться… Попробуй-ка, их догони… Как волки, чё там, пообвыкли».
Подумал, во рту зуб свежеутраченный языком вспомнил, передёрнулся, вспомнив, сгорбился и затосковал. Достиг в тоске равнодушия, дураком себя обозвал, скинул с рук шубенки, папиросу вынул из кармана и закурил, уйму спичек при этом потратив. Курит, рану в десне тёплым дымом утешает, мыслями от неё отдалиться пытается. Не заметил, как и отдалился. Родной дед Григорий на ум заявился. Шумно. Глухой совсем под старость сделался. Других не слышал, не слышал и самого себя, наверное, а потому и кричал всем, как муэдзин с минарета, кто не привык, так думал, что ругается Григорий Митрофанович. А он – из добрых побуждений. Не злой был, но сдрешной, заполошный. Спать на ночь влезал дедушка на полати, поясницу внизу «застудить цели не имея», до утра там поминал многое лихом, воюя с усатыми постояльцами, уши мхом от них – чтобы «не проникли пруссачата в голову» – запечатав. Иной раз мох извлечь забудет – не мешал ему, глухому-то, – и ходит с ним в ушах день или два, пока тот сам по себе не вывалится. Утром спускался с полатей, мрачнее, по выражению невестки, «баушки-яги голодной», и отсыпался на лавке, при протопленной уже печи, поставив возле лавки свои «тараи» – пимы с обрезанными голенищами. Выспится вволю, сколько старому достаточно, ноги в «тараи» сунет – и с ходу в сени квасу испить, кис тот в корчаге там обычно, а квасу нет, тогда – водицы, бадья с ней полная в сенях стояла постоянно. Уж как закон – и к бабке не ходи. И вот, они, его внучата-казачата, Орест и Павел Павловичи, тогда ещё Орешка и Павлушка, додумались как-то и пригвоздили «тараи» к половице, пока владелец их на лавке отсыпался. Проснулся дедушка, встал, в «тараи» влез, пошёл было – и расквасил свой орлиный нос об пол, мало того, и зубы передние вышиб. А с теми, что во рту ещё оставались, но толку с которых всё равно никакого уже не было, только мешали, так как вовсю шатались в дёснах, словно колья в оттаявшей глине, и усложняли жизнь Григорию Митрофановичу, расправлялся он таким «макаром»: бесполезный и опостылевший ему «хуже горькой редьки» зуб обвязывал суровой ниткой, другой конец нитки крепил к дверной скобе, а сам садился посередь избы на табуретку, спиной к иконам, помолившись прежде Пантилимону с Антипой и Заступнице. Садился и тут же забывал напрочь, зачем сел, и засыпал, забываясь. Тот, кому выпадала эта немилосердная – наоборот ли, милосердная – участь, отворял – ни сном, конечно, ни духом – со всего размаху тяжёлую дверь и вырывал с лёгкостью из приоткрытого в дрёме рта Григория Митрофановича надоевший ему зуб. Соскакивал старик, как ужаленный, с табуретки, размахивал, от пчёл как будто отбиваясь, руками, таращил красные, похожие на обмылки, спросонья глаза и честерил на чём свет белый держится своего врачевателя. И если врачевателем оказывался гость, к тому же редкий, незнакомец, а не привычный ко всему домочадец, отступать гостю приходилось в великой оторопи и в несказанном изумлении, а после ещё долго обходить дом стороной.