Дружок мой дорогой, не нужен тебе мой образ жизни.
Что-то в твоих глазах, мой любимый, отражало меня таким, каким мне самому хотелось быть. Только вы с Эдит были ко мне великодушны, может быть, только ты один. Ты озадаченно вопил, когда я тебя изводил, ты был прост, как правда, и мне хотелось быть таким же, а когда у меня ничего не получалось, я был готов на все что угодно, лишь бы у меня это вышло. Меня пугал рациональный разум, поэтому мне хотелось слегка свести тебя с ума. Я отчаянно надеялся, что твоя оторопь меня чему-нибудь научит. Ты был той стеной, от которой до меня, как до летучей мыши, эхо доносило отголоски моих собственных криков, и по нему я определял направление этого долгого полета в ночи.
Никак не могу перестать учить. Я научил тебя хоть чему-нибудь?
После такого признания от меня, наверное, меньше смердеть стало, потому что Мэри Вулнд ясно дала мне понять, что готова к сотрудничеству.
– Ты бы не хотел старческой рукой меня погладить под юбкой?
– Ты какую руку имеешь в виду – правую или левую?
– Хочешь вдавить мне указательным пальцем сосок, чтобы он совсем исчез?
– А потом появился снова?
– Если он снова появится, я возненавижу тебя навсегда. И имя твое впишу в Книгу недотеп.
____________________
– Вот так-то лучше.
____________________
____________________
Умммммм.
______ _____ _______
– Я уже вся мокрая.
Теперь ты видишь, почему я не могу кончить учить? Все мои витиеватые изречения годятся для печати. Ты представляешь себе, как я тебя с твоими тривиальными муками ненавидел?
Да, должен признаться, бывали минуты, когда я тебя ненавидел. Прощальная речь ученика в его собственном стиле, сделанная на выпускном вечере, не всегда бывает наградой учителю словесности, особенно если сам он никогда выпускником не был. Временами ты вгонял меня в депрессию: тебя такие муки терзали, а у меня за душой не было ничего, кроме системы.
Работая с евреями (теперь эта фабрика твоя), я иногда замечал, что время от времени левантийское лицо хозяина кривило странное болезненное выражение. Оно возникало у него тогда, когда ему приходилось выпроваживать одного своего жалкого единоверца, заросшего бородой, несчастного, пропахшего дешевой румынской кухней. Тот приходил на фабрику раз в два месяца и назойливо клянчил милостыню для какого-то подозрительного еврейского института физиотерапии. Наш хозяин всегда давал тому типу какую-то мелочь и с неуклюжей торопливостью старался как можно скорее спровадить его с черного хода, как будто присутствие незваного гостя на фабрике могло привести к чему-то гораздо более страшному, чем забастовка. В такие дни я всегда теплее относился к хозяину, потому что он был вроде как не в своей тарелке – становился потерянным и легкоранимым. Мы с ним, бывало, неспешно прохаживались между огромных рулонов кашемира и твида – я никогда его не отталкивал, если видел, что у него возникала потребность побыть немного со мной. (А он, со своей стороны, не ставил мне в упрек мои мускулы, которые я накачал благодаря системе динамического напряжения. Почему же ты мною брезговал?)
– Во что превратилась теперь моя фабрика? В груду тряпок с этикетками, она меня тяготит, отвлекает от главного, душу мне бередит.
– Должно быть, сэр, она стала склепом вашего честолюбия.
– Верно говоришь, парень.
– Она для вас как заноза, сэр, как соринка в глазу.
– Не хочу, чтобы этот бездельник здесь снова появлялся, слышишь меня? В один прекрасный день они все уйдут отсюда за ним. Причем я сам их еще и уводить буду. Этот плюгавый оборванец счастливее, чем все мы вместе взятые.
Конечно, он так ни разу и не отказал тому жалкому нищему, регулярно от этого страдая, как страдает при месячных женщина, сетуя на жизнь, законы которой диктует Луна.
Ты терзал меня, как Луна женщину. Я знал, что ты повязан старыми законами страдания и неопределенности. Меня страшит мудрость калек. Пара костылей и дурацкая хромота могут помешать той прогулке, на которую, чисто выбрившись и что-то себе насвистывая, я выхожу в новеньком костюмчике. Я завидовал тебе за уверенность, которую сам ты и в грош не ставил. Меня томила магия рваного шмотья. Я ревновал к тем мукам, которые сам тебе уготовил, но не мог дрожать от страха перед самим собой. Никогда я не был пьян, как хотел, так нищ, как хотел, так богат, как хотел. И от этого та боль, которой мало не покажется, чтобы молить об утешении. Она заставляет меня протягивать руки в страстном желании стать президентом новой республики. Мне ласкают слух крики вооруженной шпаны, скандирующей мое имя за воротами больницы. Да здравствует революция! Дайте же мне побыть президентом в последние тридцать дней, что мне отпущены.
Где ты бродишь сегодня ночью, дружок мой дорогой? Ты стал вегетарианцем? Стих и смирился, как орудие добродетели? Можешь ты, наконец, заткнуться? Тебя что, одиночество в экстаз приводит?
В акте твоего сосания проявлялось глубокое милосердие. Я ненавидел его, я его проклинал. И вместе с тем, не побоюсь признаться, что ты воплощаешь мои самые сильные заветные желания. Надеюсь, тебе удастся извлечь ту жемчужинку, которая оправдывает убожество уединенного механического возбуждения.
Это письмо написано языком прошлого, мне трудно бывает найти в уме отжившие слова и умершие выражения. Мне надо растягивать извилины разума, чтобы перебраться в прошлое, в те его огороженные колючей проволокой области, из которых я всю жизнь пытался себя вытащить. Но мне не жаль потраченных усилий.
Наша любовь не умрет никогда, обещаю тебе я, послав сквозь года весть эту, змеем бумажным летящую в воздушную страсть твоего настоящего. Мы были вместе рождены, мы поцелуями признавались друг другу в страстном желании возрождения. Мы лежали, обнимая друг друга, и каждый из нас был учителем другого. В неповторимости каждой ночи мы искали лишь ей одной присущее звучание. Мы пытались убрать помехи и страдали от догадки, что помехи эти составляли часть звука той ночи. Я был твоим приключением, а ты – моим. Я был твоим путешествием, а ты – моим, и Эдит вела нас двоих как путеводная звезда. Это письмо – плод нашей любви, искра скрещенных в ударе мечей, звон литавр, осыпающийся водопадом иголочек, влажный след блестящих капель пота, перемешанных в крепком объятии, кружащие в воздухе белые перья петуха, обритого мечом самурая, пронзительный вопль двух капель ртути, неодолимо притягивающих друг друга, тайна, окутывающая близнецов. Я был твоей тайной, а ты – моей, и нас вместе тешила мысль о том, что тайна – наш дом. Наша любовь не может умереть. Я пришел из прошлого сказать тебе об этом. Мы оберегаем друг друга как два мамонта, сцепившиеся бивнями в смертельном поединке над обрывом пропасти надвигающегося ледникового периода. Эта странная любовь сохранит облик нашей мужественности твердым и чистым, чтобы мы не могли возложить на брачное ложе ничего, кроме собственного естества, и наши женщины в полной мере узнали нас такими, какие мы на самом деле.
Наконец Мэри Вулнд допустила мою левую руку к изгибам казенной одежды. Она внимательно следила за тем, как я сочинял этот отрывок, и поэтому я написал его взахлеб и не без доли экстравагантности. Женщины любят в мужчине крайности, потому что они отрывают его от собратьев и делают одиноким. Поэтому все, что женщины знают о мире мужчин, поведано им перебравшими через край и оставшимися одинокими беженцами из этого мира. Доводя таких мужчин, как мы с тобой, до белого каления, они сами не могут устоять перед ними в силу четко выраженной направленности собственного интеллекта.