Сначала скажем про Стеббса, какой он был наружности. Стеббс был невелик ростом, длинноволос; волоса веером лежали на пыльном воротнике старенького мундира, разорванные штаны, из-под которых едва виднелись рыжие носки башмаков, мели своей бахромой пол.
Худое лицо, все черты которого стремились вперед, имело острые пунцовые скулы; тщедушный, но широкоплечий, казалось, отразился он, став таким, в кривом зеркале, — из тех, что подвели к ним верзилу, дают существо сплюснутое. Но у него были прекрасные собачьи глаза.
— Итак, «трубку мира»…
— Где она? — Притворяясь равнодушным, Стеббс медленно осмотрел полки и все углы помещения. — Нашел. Так давно не курил я ее, что из мундштука пахнет кислятиной. А какой табак?
— Возьми в жестяном ящике. Сядь рядом… Покурив, важно вручил он трубку молчавшему Стеббсу. Еще надутый, но уже с счастливой искрой в глазах, Стеббс стал расспрашивать о тюрьме.
— Приходил прокурор, — сказал Друд, смотря в огонь. — Он волновался; задал ряд нелепых вопросов. Я не отвечал; я выгнал его. Еще была… — Друд выпустил сложный клуб дыма, — в общем маяк все-таки хорош, Стеббс, но я завтра уйду.
— Опять, — печально заметил сторож.
— Есть причины, почему я должен развлечься. Веселья, веселья, Стеббс! Ты знаешь уже, какое веселье произошло в цирке. Такое же затеял я в разных местах земли, а ты о том будешь читать в газетах.
— Воображаю! — сказал Стеббс. — Я, в сущности, мало говорю, потому что привык; но, как вспомню, кто вы, — подо мной словно загорится стул.
Друд сдвинул брови, улыбку спрятав в усы.
— Солнце не удивляет тебя? — спросил он очень серьезно. — А этот удар волны? А ты сам, когда с удивлением, как бы отразясь в глубине собственного же сердца, говоришь: «Я, я, я», — прислушиваешься к непостижимому мгновению этому и собираешь в дырочку твоего зрачка стомильный охват неба и моря, — тогда ты глупо и самодовольно спокоен?
— Ну ладно, — возразил Стеббс, — а вот что скажите: не полюбили ли вы?
Он произнес эти слова с оттенком такой важной и наивной заботы, что Друд простил его проницательность.
— Едва ли… — пробормотал он, толкая ногой полено. — Но контраст был разителен. Все дело в контрасте. Понял ты что-нибудь?
— Всё! — с ужасом прошептал Стеббс. — Кофе готов.
— Довольно об этом; бросил ты писать стихи или нет?
— Нет, — сказал Стеббс с апломбом; глаза его блеснули живо и жадно. Не раз видел он себя в образе чугунного памятника, простирающим вещую руку над солнечной площадью. Но в малой его душе поэзия лежала ничком, ибо негде ей было повернуться. Так, град, рожденный электрическим вихрем, звонко стучит по тамбурину, но тупо по бочке. — Нет. В этом пункте мы разойдемся. Стихи мне стали даваться легче; есть прямо, не скажу — гениальные, но замечательные строки.
Лишь он заговорил о стихах (писать которые мог по нескольку раз в день) с уверенностью, что Друд дразнит его — так были очевидны Стеббсу их мифические достоинства, — как его скулы замалиновели, голос зазвенел, а руки, вонзясь в волосы, откинули их вверх страшным кустом.
— Хотите, я прочитаю «Телеграфиста из преисподней»?
— Представь, да, — смеясь кивнул Друд, — да, и как можно скорее.
С довольным видом Стеббс выгрузил из сундука кипу тетрадей. Перелистывая их, он бормотал: «Ну… это не отделано…», «в первоначальной редакции»; «здесь — недурно», — и тому подобные фразы, имеющие значение приступа. Наконец он остановился на рукописи, пестрой от клякс.
— Слушайте! — сказал Стеббс.
— Слушаю! — сказал Друд.
Сторож заголосил нараспев:
— Теперь, — сказал Друд, — почитай другое. Стеббс послушно остановился.
— Знаю, — кротко заметил он, — вам эта форма не нравится, а только теперь все пишут так. Какое же ваше впечатление?
— Никакого.
— Как? Совсем никакого впечатления?
— Да, то есть — в том смысле, какого ты жаждешь. Ты волнуешься, как влюбленный глухонемой. Твои стихи, подобно тупой пиле, дергают душу, не разделяя ее. Творить — это ведь разделять, вводя свое в массу чужой души. Смотри: читая Мериме, я уже не выну Кармен из ее сверкающего гнезда; оно образовалось неизгладимо; художник рассек душу, вставив алмаз. Чем он успел в том? Тем, что собрал всё моей души, подобное этому стремительному гордому образу, хотя бы это всё заключалось в мелькании взглядов, рассеянных среди толп, музыкальных воспоминаниях, резьбе орнамента, пейзажа, настроении или сне, — лишь бы подобное было цыганке Кармен качеством впечатление. Из крошек пекут хлеб. Из песчинок наливается виноград. Айвенго, Агасфер, Квазимодо, Кармен и многие, столь мраморные — другие — сжаты творцом в нивах нашей души. Как стягивается туманность, образуя планету, так растет образ; он крепнет, потягивается, хрустя пальцами, и просыпается к жизни, в рассеянной душе нашей, успокоив воображение, бессвязно и дробно томившееся по нем.
Если вставочка, которой ты пишешь, не перо лебедя или орла, — для тебя, Стеббс; если бумага — не живой, нежный и чистый друг, — тоже для тебя, Стеббс; если нет мысли, что всё задуманное и исполненное могло быть еще стократ совершеннее, чем теперь, — ты можешь заснуть, и сном твоим будет простая жизнь.
Довольно мне сечь тебя. Запомни: «Депешу на вдохновенной лире» посылают штабные писари прачкам. «Живуча», — говорят о кошках. Кроме того, — всё, что я сказал, ты чувствуешь сам, но не повторишь по неумению и упрямству.
Выслушав это, Стеббс хмуро отложил тетрадь, вымыл кружки, насыпал на закопченный стол сухарей и отковырнул из бочки пласт соленой свинины. Разрубив ее тяжелым ножом, он, обдумав что-то, добродушно расхохотался.
Друд поинтересовался, — не его ли безжалостная тирада подействовала так благотворно на пылкое сердце поэта.
— Вы угадали, — сказал Стеббс с тихо-победоносным блеском увлажнившихся глаз, — я просто вижу, что в поэзии мало вы понимаете.
— Действительно так; я никогда не писал стихов. А все-таки послушай меня; когда здесь, в этом скворечнике появится улыбающееся женское лицо, — оно с полным пренебрежением к гениальности отберет у тебя штаны, приштопав к ним все пуговицы; и ты будешь тратить меньше бумаги. Ты будешь закутывать ее на ночь в теплое одеяло и мазать ей на хлеб масло. Вот чего хотел бы я, Стеббс, для тебя. Дай мне еще сахара.
Стеббс было закатил глаза, но вдруг омрачился.
— Женщина губит творчество, — пробормотал он. — Эти создания — они вас заберут в руки и слопают. — Отогнав рой белокурых видений, слетевшихся, как мухи на сахар, едва заговорил о них, Стеббс взбодрил пятерней волосы; затем простер руку. — Прислушайтесь! Разве плохо? Гремя подземным раскатом, демон разрывает ущелье; гранитом он и булатом справляет свое новоселье. О, если бы…
— Стой! — сказал Друд; здесь, хлынув в окно с силой внезапной, ветер едва не погасил лампу; фыркнули листы огромной тетради Стеббса и что-то, подобное звуку стихающего камертона, пропело в углу.