— Нет, не австрийка. Еврейка.
Он замолкает, цепенея; его белая всклокоченная бедная головушка клонится, клонится, словно подставляя себя под расплату.
В палатке, где нас двое — он и я, — такая тишина, что слышно, как падает вода из рукомойника, прибитого снаружи к дереву.
Чтобы дым не вывинтился над лесом и не выдал наше становище, походная кухня поддерживает медленный, осторожный огонь. Листва глушит, валит поднявшийся дым, и его вкрадчивый съедобный запах, сочащийся по выломанным, вытоптанным просекам, чует наш звериный ликующий нюх.
Позвякивают пустые котелки на просеках, стягивающихся к железному чреву на походных колесах. И чего б там в нем ни было — с пылу с жару, — только давай. Присев на пеньки, на землю, на сваленные деревья, уписываем смачно, истово, как на последнем пиру.
А поперек пиршества — кольнет. Именно в эти мгновения так остро, с мукой увидишь, как где-то далеко отсюда твои близкие хотят есть, а есть нечего.
На дороге повстречался раненый. Идет с передовой в медсанбат. Рука забинтована. Возбужден.
— Смеху полный карман. Здравствуй, милая. Немец-то драпает.
От Советского Информбюро. Вечернее сообщение 28 августа: «В течение 28 августа наши войска вели бои на окраинах города Ржева, юго-восточнее Клетская, северо-западнее Сталинграда…»
В немецких частях здесь каждый солдат лично подписывает клятву фюреру, что не сойдет со своего места у Ржева. Ржев отдать — это открыть дорогу на Берлин, так все время повторяет их радио.
Какая-то ржевская толстая предприимчивая женщина шьет верхнюю одежду. Вокруг нее клуб. Судачат, смеются. И вдруг сухой, надсадный голос надо всем тут гомоном:
— Будем ли когда хлебушку кушать?
Молоденькие бойцы пополнения. Из-под пилоток — выбритые затылки. Какая-то пронзительная незащищенность.
Ржев — это прорва. Кидают, кидают в бой. Сосчитает ли кто когда-нибудь, скольких он поглотил.
Наверное, чтобы вынести, стерпеть многое из того, что видишь, к чему причастен, и еще оттого, что сам тоже под смертью стоишь, душа выставляет заслон, тупеет. Может быть, потом, если уцелеешь, многое в памяти будет заметнее, различимее, навязчивей.
Сегодня по радио, я слышала, немцы пели:
— Дед, чего все бормочешь? Не за нас ли, грешных, молишься?
— …против мироправителей тьмы века сего, против духов злобы поднебесной… А за вас с чего?
Шел дождь. Эта ночь — для разведчиков. А наутро выяснилось — дороги непроходимы. Снарядили собачью упряжку с лодочкой.
— Гляди, брички всех фасонов в ход пошли.
Вошли в деревню.
— Дед, а дед, твой зять где делся?
— А он дожидаться не стал, пока вы обратно вступите, убег.
— С немцами, что ли?
— А кто его знает, убег, и все. И то ведь как сказать. Ведь на чьем возу сижу, того и песенку пою.
Из-за фронта дошло, из немецкого тыла:
«Земля — крестьянская, леса — партизанские, шоссе немецкие, а власть — советская».
Что едят?
— Всяк по-своему. Кады как придется. Из лебеды. С клевера шишечки оборвешь, крапиву паришь, сушишь, толкешь. Головина со льна, когда отвеется, — моешь, сушишь, толкешь. И головин-то не наберешься вволюшку. Хуже всего мох. Натаскаешь, насушишь, толкешь. Просеешь на решете. Мох — это плохо. Хуже всего.
— Теперь, спаси бог, если еще вакуируют. Все уехавши. Мы одне. Кому ж мешаем. А стреляют, так ведь не узнаешь, авось опалит, не убьет.
Там, где проляжет железная дорога, — «полоса отчуждения»: по обеим сторонам полотна человеческое жилище отодвинуто не меньше чем на пятьдесят метров.
А у войны нет колеи. Напролом, по живому. И никакой «линии отчуждения».