У немцев приказ по полку. Вменяется машины заводить в сараи. Если же сараев нет, машины ставить по две вместе и покрывать их вместе, чтобы наши летчики принимали за сараи.
Мотор сверлит со стонущим металлическим подголоском. «Мессер».
Поют мужчины:
В деревне, отбитой у немцев, уцелел фанерный щит: «Нищим не подается и обмен не производится».
Написано по-русски, но нравы чужеземные.
По улице шел разведчик П. Он возвращался с задания. Из-под деревенского картуза, осевшего по самые уши, — потемневшее небритое лицо. Облегающий пиджак на нем и короткие холщовые брюки.
Какое это счастье — видеть вернувшегося с задания разведчика.
На войне человек налегке. Свалился житейский груз, бремя выбора не гнет, не отягощает.
Нет ни выбора, ни бремени его.
А то, что есть, — на прямой и оголенно: приказ, враг и — осилить.
Есть еще — смерть. Но она тут слишком близко, чтобы ее в расчет принимать.
В армии я оказалась на Волге — в Ставрополе на курсах военных переводчиков. Потом мы гуртом вынырнули из глуби, из Ставрополя, с тех курсов, и — по санному пути, по Волге, чтобы предстать в Генштабе в самые решительные минуты своей жизни. И как они просты, эти минуты. Пожалуй, даже чересчур.
Еще ездила и пешком топала — и опять на Волге, у Ржева.
— В данный жестокий, но героический, великий момент…
И все. Ни слова больше.
Патетика сейчас — только клич к бою, вскрик рванувшегося в атаку, стон раненого: «Братцы!» Проклятие немцам: «Гады! Гады!»
И все время рядом крестьянские неимоверные усилия — воспроизвести, вырастить что-то для жизни, сохранить скот, спасти стены жилища…
Вчера, когда возвращалась из второго эшелона, по деревянной дороге, выстроенной на болоте, подвез на полуторке шофер. Из Казахстана он. Меня постоянно волнует на фронте соприкосновение с людьми такими различными, прибывшими из разных, совсем несхожих городов, земель, закоулков.
Награждали разведчиков.
— Служу Советскому Союзу!
Один и другой — так. А третий — немного постарше, порасторопнее, быстрые, цепкие глаза на побитом оспой лице — добавил решительно, зычно:
— Наша рота крепка, как советская власть, чиста, как слеза Божьей Матери. Смерть немецким оккупантам!
Есть мы, и есть они — немцы. И все предельно ясно. Но когда появляется бежавший из плена летчик, или обросший скиталец окружения, или когда проникаешься судьбой здешнего населения, появляется нечто третье, и все становится объемнее, глубиннее, драматичнее.
— Я решил: как победим и домой отпустят, поеду по всем местам, где воевать пришлось. Вот адреса хозяев и собираю.
На войне власть одного человека над другим так грубо обнажена — власть без камуфляжа. И все здесь зримее: жизнь и смерть, смелость и отсутствие ее, мука и облегчение.
Кто-то сказал: «И у мышонка есть мошонка». Человеческий писк среди свирепой войны о том, что все живое — страдает.
— Я-то умру, черт со мной, может, только дети заплачут. И никого не затаскают по судам. Потому что война — бойня. Но мне желательно наперед с этими фашистами сквитаться. Чтоб потом досада не донимала. А то оттуда мне их уже не достать.
«При вручении гвардейского знамени командир полка, принимая знамя, становится на одно колено, целует угол алого полотнища. Весь строй преклоняет колени. Командир произносит от имени своего полка клятву гвардейцев» (газета «Красная Звезда»). Это входящий в жизнь совсем новый ритуал.
Кто-то съездивший в Москву завез билетик метро, билетик бережно пошел по рукам. Каждый молча подержит, проглотит задавленный вздох о заманчивой мирной жизни, передаст подержать другому.