— Это ведь только сказать легко: убьют, укокошат. А подумать только, что не кого-то, а тебя самого — и убьют. <51>
— А по мне, хоть ты кто будь, а терпи.
— Ах ты, Еноха-праведный.
Я отпала от прежнего мира — от дома, семьи, друзей. Тут все иначе. Попутчиков тут не выбирают. Какие есть — и те погибают.
Номер газеты "Фолькишер беобахтер": "6 августа 1942 г… и сегодня враг под Ржевом во взаимодействии с сильными бронетанковыми частями продолжал свои наступательные действия, расширяя их на соседние участки фронта. Сильные бои продолжаются".
— Дождик прошел.
— После дождика тё-опло. Грибы пойдут.
Поначалу вся напасть войны олицетворилась в Гитлере. Бандит, душегуб, ирод проклятый — из-за него все муки войны.
А по мере того как длится и ширится война, немецкие солдаты, их смертоносная армия, танки, мотоциклы, самолеты со свастикой, захват наших земель, насилие, ненавистью разжигающее душу все немецкое и все немцы воссоединились с Гитлером, в нем. Гитлер — это теперь коллективный образ фашистов.
О последствиях своего проступка обычно говорили:
— Дальше передовой не пошлют.
Теперь чаще услышишь:
— Дальше смерти не пошлют.
Написала в письме к родным: "Я здорова, бодра, вполне освоилась и подготовилась ко всему происходящему". Хотела добавить что-нибудь, но не смогла. Само собой, и цензурные соображения, но больше душевные причины.
И не выговоришь о том, как живешь. Страшишься фразы.
Ведь почему-то сейчас, когда на юге все тяжелее и судьба войны тревожнее, — а может быть, именно <52> потому, — я живу с таким воодушевленным духом, вблизи бед и жертв, с готовностью к ним с какой-то непонятной, хмельной просветленностью и с такой горечью и теплом, что, вероятно, все это вместе называется — патриотизм.
Наш командарм Лелюшенко передал наверх боевое донесение: "Продолжаю выполнять прежнюю задачу, вести усиленную разведку с задачей захвата контрольных пленных и действовать отдельными отрядами, не допуская отвода сил противника с фронта армии".
Красноармеец, бежавший к щели, впопыхах, должно быть, обронил пилотку. Подполковник остановил его и давай распекать:
— У нас в деревне такому головотяпу указали бы: надень шапку, а то вши расползутся.
А над лесом уже черт-те что делается: разворачиваются, скрежеща, заходят на нас.
А красноармеец стоит по стойке "смирно", и подполковник словно и не прислушивается к самолетам, гудит свое.
Ведут фрица, зеленого в зеленом, всклокоченного, белоголового вражину в сапогах с прикрученными шпагатом рваными голенищами. Фашиста, сатану, гитлера — ведут.
Никто не упустит взглянуть на него. И взгляд у всех разный. И с бешенством, и с ухмылкой удовлетворения, и со снисходительностью к потерпевшему, и с угрюмым сочувствием, и с мстительным опасным прищуром, и с веселым — эхма, наша взяла! А еще и общее у всех во взгляде — любопытство.
Полог палатки опустился за немцем — развлечению конец. Кто сумел — ухватил, остальные не поспели.
— Во Франции в городе Божанси мы охраняли военнопленных-негров. О, это были славные пленные. Негры — большие дети! Там было хорошо.
Немец возбужденный, весь шарнирный какой-то, <53> руки и ноги выкручиваются туда-сюда. Моему предложению сесть на чурбак не внял или не услышал, спешит все выпалить.
И вот после Франции этот дьявольский поход в Россию, ваши болота и зима, партизаны. И вот что хуже всего — он вторую неделю на передовой. Это же дерьмо — убивать друг друга. Кто это придумал, пусть сам и воюет. Война вообще для тех, кому делать нечего, или для юнцов, которым заморочили головы, а он сыт по горло, и у него есть специальность, он столяр-краснодеревщик. И скажите, что за выгода ему или его жене, если будет победа, а он — мертв. Это же ясно как божий день. И он рад со всей, поверьте, искренностью, что его захватили в плен и покончено для него с этим походом. Война как-нибудь обойдется без него. И ему повезло, что вот он разговаривает с военной женщиной. Женщина в таких особых его обстоятельствах — это добрый знак, это знак милосердия, и он надеется, ему сохранят жизнь, а он не зря будет есть русский хлеб в плену, он готов работать и работать, как только немцы умеют. И — не австрийка ли вы, фрейлейн, так похожи!
— Нет, не австрийка. Еврейка.
Он замолкает, цепенея; его белая всклокоченная бедная головушка клонится, клонится, словно подставляя себя под расплату.
В палатке, где нас двое — он и я, — такая тишина, что слышно, как падает вода из рукомойника, прибитого снаружи к дереву.
Чтобы дым не вывинтился над лесом и не выдал наше становище, походная кухня поддерживает медленный, осторожный огонь. Листва глушит, валит поднявшийся дым, и его вкрадчивый съедобный запах, сочащийся по выломанным, вытоптанным просекам, чует наш звериный ликующий нюх.
Позвякивают пустые котелки на просеках, стягивающихся к железному чреву на походных колесах. И чего б там в нем ни было — с пылу с жару, — только давай. Присев на пеньки, на землю, на сваленные деревья, уписываем смачно, истово, как на последнем пиру.
А поперек пиршества — кольнет. Именно в эти <54> мгновенья так остро, с мукой увидишь, как где-то далеко отсюда твои близкие хотят есть, а есть нечего.
На дороге повстречался раненый. Идет с передовой в медсанбат. Рука забинтована. Возбужден.
— Смеху полный карман. Здравствуй, милая. Немец-то драпает.
От Советского Информбюро. Вечернее сообщение 28 августа: "В течение 28 августа наши войска вели бои на окраинах города Ржева, юго-восточнее Клетская, северо-западнее Сталинграда…"
В немецких частях здесь каждый солдат лично подписывает клятву фюреру, что не сойдет со своего места у Ржева. Ржев отдать — это открыть дорогу на Берлин, так все время повторяет их радио.
Какая-то ржевская толстая предприимчивая женщина шьет верхнюю одежду. Вокруг нее клуб. Судачат, смеются. И вдруг сухой, надсадный голос надо всем тут гомоном:
— Будем ли когда хлебушку кушать?
Молоденькие бойцы пополнения. Из-под пилоток — выбритые затылки. Какая-то пронзительная незащищенность.
Ржев — это прорва. Кидают, кидают в бой. Сосчитает ли кто когда-нибудь, скольких он поглотил.
Наверное, чтобы вынести, стерпеть многое из того, что видишь, к чему причастен, и еще оттого, что сам тоже под смертью стоишь, душа выставляет заслон, тупеет. Может быть, потом, если уцелеешь, многое в памяти будет заметнее, различимее, навязчивей.
Сегодня по радио, я слышала, немцы пели: <55>
Мы солдаты будущего,
Все, что против нас,
Упадет от наших кулаков.
Фюрер, мы принадлежим вам.
— Дед, чего все бормочешь? Не за нас ли, грешных, молишься?
— …против мироправителей тьмы века сего, против духов злобы поднебесной… А за вас с чего?
Шел дождь. Эта ночь — для разведчиков. А наутро выяснилось — дороги непроходимы. Снарядили собачью упряжку с лодочкой.
— Гляди, брички всех фасонов в ход пошли.
Вошли в деревню.
— Дед, а дед, твой зять где делся?
— А он дожидаться не стал, пока вы обратно вступите, убег.
— С немцами, что ли?
— А кто его знает, убег, и все.
Из-за фронта дошло, из немецкого тыла:
"Земля — крестьянская, леса — партизанские, шоссе — немецкие, а власть — советская".
Что едят?
— Всяк по-своему. Кады как придется. Из лебеды. С клевера шишечки оборвешь, крапиву паришь, сушишь, толкешь. Головина со льна, когда отвеется, — моешь, сушишь, толкешь. И головин-то не наберешься вволюшку. Хуже всего мох. Натаскаешь, насушишь, толкешь. Просеешь на решете. Мох — это плохо. Хуже всего.