— Теперь, спаси бог, если еще вакуируют. Все уехавши. Мы одне. Кому ж мешаем. А стреляют, так ведь не узнаешь, авось опалит, не убьет. <56>
Там, где проляжет железная дорога, — "полоса отчуждения": по обеим сторонам полотна человеческое жилище отодвинуто не меньше чем на пятьдесят метров.
А у войны нет колеи. Напролом, по живому. И никакой "линии отчуждения".
Наша армейская газета вышла с шапкой:
"У нашего воина такая натура —
И штык молодец, и пуля не дура".
— Плуты, — сказал дед о немцах, — чешут без памяти отсюдова.
Говорят, Иван Грозный любил охотиться в этих местах, где теперь наш фронт.
В соседней избе плачут — пришла похоронка. О погибшем сказали мне:
— Если б он был отстающий. А то красивый, волосы вьющиеся, нос курносый. Как выпьет — рубаху напополам.
Все время слышишь и сама твердишь: наша армия прикрывает Москву. До Москвы от нас рукой подать. Но на самом деле Москва — за тридевять земель, в памяти о ней.
Помню.
Прошлым летом. Уже война. Уже было сказано: советский народ постоит за отечество, честь и свободу. Уже машины с иностранными флажками промчались по улицам, вынося из нашей беды посольские семьи. Я — в молчащей толпе возле репродуктора у Никитских ворот. Диктор объявляет: угрожающее положение. Напротив реклама кинотеатра повторного фильма: "Когда пробуждаются мертвые".
Еще в первый же день войны помню: шторы. Выданы всем. Темные, тяжелые, откуда только взялись, из какой-то плотной и прочной бумаги, какой в <57> обиходе не видывали. Приколачиваем, прилаживаем, завешиваем окна, маскируем свет. Теперь уже до конца войны.
Теперь все, что ни есть, что ни сделай, за что ни возьмись, на все одно мерило — до конца войны. Вот выутюжила брюки:
— На вот, носи теперь до конца войны.
Новое понятие времени. Не настоящее, не будущее, а протяженное в будущее настоящее, и даже не в будущее, а в заклинание о будущем, о конце войны. И заклинание-то еще вполсилы. Еще взбудоражены, ошарашены, озадачены новью. Так вот она, значит, в самом деле — война, под знаком которой жили. Но еще все целы, живы, еще не хватили войны. Вот только темные шторы. И ни огонька в окнах, ни света уличных фонарей. Так ведь — солнцестояние. И без искусственного освещения поздний сизо-серый город ближе к душе.
Уже Черчилль сказал: "Мы будем бомбить Берлин днем и ночью".
Уже первые бомбы упали на Москву.
Уже введены продуктовые карточки.
В городе убывает то, другое. Но город же открывает нам свои неизведанные объемы и плоскости.
Свои крыши, на которых мы, взметнувшись над землей, дежурим, подстерегая зажигательные бомбы, захваченные нашей бойкой задачей, и красотой ночного неба, исполосованного прожекторами, прошитого цветными нитями трассирующих пуль, и ночным воздушным боем над головой, и захлебом зениток, и цоканьем по крыше осколков их снарядов.
Свои подвалы, куда спешащим по тревоге людям указывают дорогу бессмертные на своем посту мужчины и женщины с противогазами через плечо. Где слышны с улицы разрывы бомб, где плачут дети и всхлипывают женщины. Где мальчик лет шести, стоя возле матери, сидящей на полу с завернутым в одеяло укачиваемым ребенком, держа мать за плечо, медленно внушает, выпячивая губы:
— Не сбомбят. Это они шутят.
А красноармеец, явившийся в нашу клеть:
— Товарищи мужчины и женщины! Впервые в истории немецкие самолеты над Москвой… Эти бандиты хотят вашей крови и крови ваших детей, ни в чем не <58> повинных… Мы, которые живем по программе Маркса — Энгельса…
Мальчишка, скинув с себя одеяло, голый — не успела мать одеть его, — заворачивает в одеяло своего котенка, укрывая от бомб.
Женщина с прямыми черными волосами до плеч, сидя на полу с двумя детьми на коленях, уставившись в потолок, что-то шепчет. Рукой, охватывающей ребенка в одеяле, с трудом дотягивается до его живота, потихоньку крестит. Смотрит на белобрысую головку старшего мальчика и целует его. По щекам ползут слезы.
Но город не накрыть разом, не спрессовать войной. Состав жизни в нем не уплотнен, как здесь, на фронте. Город многослоен. И еще нерасторжим с недавним прошлым и, значит, не весь в войне. Но и обыкновенные черты городской жизни необыкновенны теперь. Запах цветов табака во дворе нашего дома. Срывающиеся на город из глубокого теперь неба звезды. Ведь уже август — звезды падают. (Я записала тогда в августе в тетради: "Запомнить, все это действительно так и было: и табак, и советская власть, и звезды падали".) Почтовый ящик на входной двери с открыткой, извещающей о начале занятий в институте 1 сентября, как обычно. Неизменные со школьных лет маршруты трамваев, троллейбусов. Маленький ресторан на Тверском бульваре, куда случайно загнал дождь и где, оказалось, поют все еще, хрипло, надрывно поют цыгане. Городские часы на Пушкинской площади, не остановленные войной, — маяк всех наших свиданий.
В затемненном городе ветрено. Темные окна домов схвачены накрест бумажными полосами. (Почему-то здесь, на фронте, в деревнях никто не уповает на них и не клеит на окна.)
Небо отчужденно фиолетовое. Но как уютен город.
Последние минуты наших последних свиданий стекают с тех часов на Пушкинскую площадь, по которой ведут огромное, послушное, серебристое животное — аэростат воздушного заграждения.
Мы не придем 1 сентября в институт. Мы прощаемся с городом. Мы уходим безвозвратно. Потому что когда мы вернемся, это будет уже другой город. <59>
Глава третья
Осень
На 31 августа 1942 года: "В 215 сд — в стрелковых полках осталось по 40–50 штыков" (донесение).
— Эва, птюшки полетели. Осень пришла.
Лавиной идут наши войска сюда, под Ржев. Переброска с одного участка на другой тоже днем. Войска идут открыто, громко. Это входит, вероятно, в задачу: устрашить противника.
Осенняя тишь. Лазурное небо. Томительное безлюдье странно уцелевших рядов изб. Жителей немцы угнали заранее, а поджечь деревню не успели — выбиты внезапно.
Здесь работала немецкая прессовальная машина. Машины нет. Остались горы спрессованной плитами соломы — готовились вывезти в Германию.
В сарае. Столом и табуретами нам служат те же соломенные плиты. Нас двое: я и пленный — рослый немолодой немец. Обычные вопросы к нему: об огневых точках, о стыках частей, о пополнении и прочем. И всегда что-то еще сверх того, хотя и впустую: зачем, к примеру, пришли сюда?
Он вдруг встает, загородив собой проем распахнутой двери — в сарае становится почти темно, — с торжественной решимостью говорит добросовестно: это веление фюрера — Россия должна пасть, чтобы мы могли разбить своего главного врага — Англию.
Я вдруг чувствую, как в эти минуты реальное и фантастическое сомкнулось. И что мне не забыть: запах соломы, аккуратные желтые плиты — дикий союз кровавой бойни и деловой хозяйственной рачительности, — пустынность улицы, нежнейшее небо, прощальное солнце, мучительное соприкосновение с врагом-невольником и его черный силуэт в дверном проеме сарая, где мы двое так противоестественно, дьявольски повязаны. <60>
А в голове сам по себе тренькает игриво мотив их солдатской песенки: "С войной спешим на Англию, а скачем на Восток".
— Товарищи бойцы и командиры! Полуразбитый немец нашел свое убежище на правом берегу реки Волга, используя при этом крутые берега реки Волга и ее водную преграду. Здесь он прорыл себе глубокие траншеи, построил землянки в четыре-пять накатов, окутал себя проволочными заграждениями и минными полями, чтобы спокойно и долго защищаться от русских. Не на таких напал! Товарищи бойцы и командиры! Невзирая на все это, на все его старания, выкорчуем немца без остатка отсюда, с нашей матушки Волги! Освободим русский город Ржев!