Был врач. Еврей. Он подходит к одному, другому: "Я молдаванин".
Зачем ты говоришь всем?
Потом подходит: "Я переводить буду".
Ого, куда ты попал. На третий день он пропал.
Раз в сутки — баланда из древесной муки и нечищенного, немытого картофеля. Все двигались, некоторые ползли к кухне за получением порции.
Какая ни плохая баланда, а покушать вам ее не во что. Банку вам никто не доверит. Есть такие дельцы, что он вам даст банку, с тем чтобы вы взяли, он сегодня-завтра будет за вас есть, а там вам отдаст.
В лучшем случае ржавая консервная банка или просто черепок от разбитого горшка, некоторые пользовались рваной обувью или лоскутом кожи от обуви. Другие подставляли свои пригоршни, обжигаясь, глотали баланду.
А при раздаче баланды особо свирепствовали немцы и полицаи. Потехи ради избивали пленных.
Привезли мороженую картошку, воз высыпали на землю и смотрят, как живые скелеты набросились на нее, сырую едят. Гогочут и из автомата по ним. Опять жертвы.
Вода. Впрягутся в бочку пленные. За водой на Волгу. А сколько воды нужно! Врасхват. Не можно без воды.
Большими группами ночью гоняли на передовую. <139>
Укрепляли, рыли окопы. Об этом вы слышали. Сегодня наши нарушат, завтра — поправлять. Они хотели не своими руками поправлять. Все, кто уходил, знали, что гибель неминуемая. Раненых они не приводили оттуда, кого ранило с нашей, советской стороны, немцы добивали, чтобы не видели те, кто завтра пойдет.
В лагерь возвращались только целые.
Смерть от мучений и издевательств быстро подкатывалась к каждому, к тому же ужасные кровавые поносы и тиф уносили с земли сынов России.
Зимой в снег, в сугроб сунут, занесет, и все. Летом копали канаву вдоль проволочного заграждения, складывали трупы штабелями, откопанную землю на трупы. И его такая участь, который забрасывает. Но долг есть долг — пока зарыть своего товарища. Кто хоронил, через день или позже они тоже умирали, и их закапывали другие. Так бесконечно рылась канава…
Жуткое было положение. Каждый знал, что погибнет, да хоть с голоду, страдания немыслимые, а не шли во власовскую и в полицаи.
2
Листаю старые записи тех дней, когда мы вступили во Ржев. Начало марта 1943-го: "Небо и снег одинаково молочно-серые, слились. Только в одном месте небо продырявлено — мерцает свет и видно, как клубятся облака. Но вот заволокло и там, небо недвижимо сплошь".
И еще в тот же день. Помечен час — 17.50: "Светло, с какой-то примесью сумерек. День пасмурный, небо ватное".
А сбоку на полях той тетрадки: "Земсков". И опять: "Георгий Иванович Земсков".
Что это вдруг далось мне тогда, все небо да небо — от внезапной тишины, что ли. По земле, по снегу надо было ходить со вниманием, глядя под ноги, — повсюду вспорото воронками от бомб и снарядов. Тут и там щиты: "Не проверено от мин. Держитесь левой стороны!", "Разминировано", "Внимание! Осторожно на спуске к Волге".
Несмелые дымки снизу — из подвалов, землянок. Редко кому повезло, чтоб дом сохранился или хоть угол какой от него остался. Немцы, отступая, жгли, взрывали <140> все, что еще уцелело. Но только мы заняли город, уже на другой день из ближних деревень, из лесу люди стали возвращаться на пепелище. Продирались из немецкого тыла назад, сюда, те из угнанных, кто смог бежать.
Селятся все больше в немецких "бунках", что по окраинам и у Городского леса, — здесь страшное побоище с самой осени и всю зиму. Обгоревшие танки, опрокинутые грузовики, вздернутые вкривь и вкось черные стволы орудий. Останки врезавшихся в землю самолетов. Разметанные каски, клочья одежды. На корявом, схваченном солнцем, почерневшем от гари снегу — изжелченные потеки крови. И по всему полю из-под осевшего снега или поверх него — вразброс и вместе вповалку — искромсанные, окаменевшие солдаты.
Из областного центра Калинина поезд довозит до Городского леса, дальше железнодорожное полотно взорвано. Назначенные властью на работу в освобожденный город одиночки, сойдя с поезда, бредут потрясенно по Городскому лесу по указанной им тропе. "Не сворачивайте! Здесь мины!", "Идите по тропе!", "Будьте осторожны! Слева от вас противотанковые мины!"
Дымят немецкие "бунки". Женщины, замотанные в платки, сунувшись наружу набрать снегу в немецкие котелки, зачарованно смотрят, как эти свежие люди, приезжие, идут, сняв шапки, с непокрытой головой, как встают на колени у скопища побитых, убогих, заледеневших, неприбранных солдат. Женщины стоят, стынут с пустыми котелками в руках. Иссохшие от страданий, все до дна выплакавшие глаза заволакивает — не иссяк колодец души.
Тогда на тропе, ведущей от Городского леса, кто-то сказал:
— Они отдали свои недожитые жизни за освобождение Ржева! Вечная им слава!
В статике тех победных дней, в смолкшем, распахнутом пространстве, не иссеченном теперь боями, стали возникать незнакомые до того фигуры — хоть полуживые, хоть смотреть больно, а все же из-под немцев. "Братья и сестры на временно оккупированной врагом территории!" — обращались к ним наши листовки.
Годом раньше в деревне, переходившей из рук в руки, <141> женщина с исступленным, темным лицом сказала: "Мы тринадцать дён были у немца". Сказала и чем-то незримо отделила себя от нас — знает что-то, чего мы не знаем. Какой-то опыт у нее, превышающий наш. Так то тринадцать дён. А тут почти полтора года.
— Ведь была возможность отправить нас в Башкирию, — сказала мне одна женщина. — Когда мы хватились, дошли до Торопецкого тракта, глядим — танки, свастика…
Одни б ушли пешком, другие, может, не решились бы — с детьми, со стариками, — от своих стен, огородов. Ну а после, сколько ни саботируй, погонят дулами автоматов, плетками снег расчищать, или на кирпичный завод замурованный в печах кирпич доставать, или из тюремного белья шить им маскхалаты. Их власть, их сила.
Как только не исхитрялись вывернуться — с риском, да каким! — и нередко удавалось, хотя за работу все же то талоны на льняное семя дадут или банку супа из костяной муки ("Сейчас у всех желудки от нее больные. Режет. Нолевая кислотность"). А то постирать белье принесут. Девчонки пели: "Шелковый синий платочек немец принес постирать. Мыла брусочек, хлеба кусочек и котелок облизать".
Ведь в оккупации человеку хоть чего-то поесть надо, матерям детей накормить. Голод — медленная, мученическая смерть.
А мы думать забыли, что жизнь имеет свои изначальные неодолимые свойства и запросы, свою какую-никакую меру.
Какая еще из себя жизнь, когда кругом — одна война, и надо подыматься в атаку, может, победить и все же пасть, как те, что полегли на всем пути к Ржеву.
С высоты их заслуженной вечной славы и вечной горечи за их недожитые жизни ощутим ли трагический хаос палимого войной города?.. Труден перепад — не осилить. Да и замешкаться нет возможности: "Вперед, воин! Гони врага с нашей земли!"
Сам невоюющий люд чтит превыше всего муки воинов, не примеривает к ним свои испытания. Войну воспринимают просто как злую напасть, неумолимый рок. И все праведные муки войны — на полях сражений, а их собственные — издержки ее.
И даже та женщина, сетовавшая — а это было редкостью, <142> — что не призвали уходить, когда оставляли наши войска город и еще можно бы успеть, сказала о пережитых бомбежках:
— От немца обидно погибнуть, от своих — нет! Даже не страшно. Ждали своих. Ждали очень. Только одно было желание: скорей бы!
Терпели. И ждали. "Значит, верили во что-то…" — сказал Земсков.
3
— Вы вошли, Георгий Иванович. Я тогда переводила трофейный приказ. Вы спросили, не помешаете ли…
— Как же, помню. Вы любезно заверили, что нет, не помешаю.
— Еще и свояченица бургомистра тут была. Принесла какой-то помятый самовар взамен, а тот сияющий, — он все еще стоял на столе в окружении стаканов в подстаканниках, как при хозяевах, — взяла. Она так и застряла с ним, прижав к животу, на вас уставилась.