Выбрать главу

"А Тася до войны работала телефонисткой на коммутаторе на льночесальной фабрике. Она тоже не успела уехать, потому что телефоны работали до последнего времени, до самого прихода немцев. У нее были такие синие глаза, все засматривались. Убило ее 12 августа 1942 г. вот при каких обстоятельствах. Утром она говорит своей матери — моей бабушке: "Сегодня мне приснился сон, хоронила маленькую девочку". А бабушка и говорит: "Ну, так за ночь мало ли чего приснится". Потом Тася говорит: "Вроде сейчас не стреляют, потише, пойду, схожу получу семя льняное". А семя это давали за то, что работали зимой на снегу. И она пошла. А пока шла, начался обстрел. И тут какая-то девочка бежала по улице, она взяла ее на руки и через дорогу стала переносить к бомбоубежищу около Чертова дома, и как раз на середине дороги ее убило, а девочка осталась жива.

Она была всегда хороший человек. Она из старинного хорошего рода, в Ржеве ее многие знали и, кто знал ее, все уважали. Свое человечество она показала и в последние минуты жизни, спасая незнакомую девочку". <180>

"Еще мне хочется отметить, что для более резкого охарактеризования некоторых можно пользоваться и вот какими словами.

Вот, например, тех, кто стрелял в пленного, можно назвать — ничтожестсво.

После описания какого-нибудь тяжелого случая на войне можно употребить слова — к черту бы эту войну, или — такую войну".

"Когда я в то лето писал дяде в Ржев о его сестре, о Тасе, то он прислал мне письмо, в котором писал: "Наша Тася — легенда с синими глазами"…"

Глава шестая

1

Юбилей. Двадцать пять лет освобождения города. Мы съехались кто откуда, из разных городов, каждый на свой лад связан с Ржевом и вместе — войной. Военнослужащие и бывшие военачальники, разведчики, партизаны.

Мне сказали — здесь военврач Земсков. Я не ждала. Не взволновалась, скорее удивилась — вот так, значит, через столько лет, — и по моей просьбе указали на него. Я уже писала: мне б самой, наверное, не узнать. Немудрено — миновало двадцать пять лет. Мне помнилось изнуренное, с запавшими щеками, скуластое лицо. С годами лицо его стало массивным, и за крупными скулами терялись серые глаза, смотревшие сосредоточенно и прямодушно.

Были торжественные собрания, банкет, общегородской митинг на площади. Все свободное время мы не расставались. Может, он был рад мне, помнящей его в тот сокровенный час его жизни, когда, бежав из лагеря, скрывавшийся семнадцать дней в туннеле под водокачкой, он, прихрамывая — ранен осколком разорвавшейся немецкой мины, — шел в наш штаб.

Но временами мне казалось, что нас сковывает какая-то недоговоренность. Да и не какая-то. А определенная — мы в последний раз виделись в доме бургомистра, когда я, не простившись, ушла отнести документы, пообещав тут же вернуться. И не вернулась. Но затеять <181> разговор, объяснить, как оно получилось, казалось неуместным, даже нелепым — все давно унеслось в прорву времени, кому же приспичит помнить тот день, тот дом, тот самовар, из которого мы так и не напились чаю. Это в моей памяти все застревает.

Земсков незадолго перед тем вышел в отставку в звании подполковника и теперь преподавал в медицинском училище.

Мы ходили по улицам нынешнего города, а в сущности, блуждали каждый в своем прошлом.

Опять — март. Тот март и этот.

На солнечной стороне улицы вытаивает на кровлях снег до плешивин. Свисают сосульки. Еще не дружный звон — тоненькое треньканье капели. На тротуаре лоснятся, подтаивая, островки наледи. А на теневой стороне под утоптанным снегом — кора льда. Скользко.

— Сам себе не веришь, что ты во Ржеве, — сказал Земсков.

— Где-то тут ведь был дом бургомистра. Не пойму где. Может, не ориентируюсь?

Он молча отвел от себя рукой, ничего не ответив, и сунул тяжелую ладонь обратно в карман пальто. Перчаток не надевал.

Сказал:

— Все же Ржев… Ну пусть не тот самый, конечно, весь заново отстроен. Но на той же земле…

Тяжело опираясь на палку, шла навстречу пожилая женщина, переламываясь с боку на бок, — нога на протезе. Мы расступились и продолжали стоять, когда она уже свернула за угол.

— А тогда-то, в зиму сорок третьего, Ржев весь в снегу, не пройдешь, только тропы кое-где. — Земсков заговорил, наклонив ко мне голову в черной кроличьей ушанке, надвинутой низко на лоб. — Меня иной раз и без конвоя к больному посылали, врача в городе не было. А идешь — куда? — Он обвел рукой тот невидимый Ржев. — Нигде ни живого. Чувствуешь, дымком тянет — гляди вниз. Сверху-то никого. В подвалах или где поглубже — люди. Затаились. И следов нет. Не выходят. Сголодались. Чем они питались, я уж понятия не имею. Снегом кругом замело — это уже была маскировка. Куда немец пойдет, если кругом снег. Умирали с голоду. Все условия уже были нечеловеческими. Он знает, что в городе смерть его неизбежна, но не уходит. Хуже всего <182> людям казалось оставить свой город. Вот какой народ. Ведь если б искали, где лучше, не надо было немцам под конвоем гнать, расстреливать…

Мы вошли в кафе "Звездочка". Оно переоборудовано к юбилею из столовой № 10, где, по словам корреспондента из ФРГ, его угощал "феодальным" ужином бывший партизан. Старый гардеробщик с веселой обходительностью принял у нас пальто и шапки. Мы сели за столик у окна, задрапированного сверкающим белизной новым тюлем. В обеденное меню можно было и не заглядывать — здесь принимали гостей города как могли хорошо. Земсков заказал вино, молча разлил.

— За встречу, — сказала я неуверенно.

— Выходит так.

Он был напряжен. На его лбу оставался рубец от шапки. Лоб набряк от напряжения, оттянув валики надглазий, и серые глаза открылись, смотрели на меня прямо и отчужденно.

— Я тогда ждал вас, — четко сказал он. — Сколько только мог. Уже, помню, смеркаться стало. Мне пора было обратно в медсанбат, я еще тогда ведь залечивал ногу. Вас все не было. Я изложил то, что считал своим долгом, на листке, что вы мне дали. Мне оставалось отнести его Калашникову…

Я почувствовала, как память моя тяжелеет, опускается вглубь, туда, где, оседая, маются, затаившись, вины. И этот белый тюль на окнах, как в доме бургомистра.

— Я, Георгий Иванович, не смогла вернуться… Приказ был сняться, и даже не было возможности добежать обратно, сказать…

Ах, не был он ни гибок, ни изощрен, ни эластичен, и все, что жизнь причиняла ему, не во взвеси, не в обрывках бродило в нем — срасталось с ним капитально.

— Борщ стынет.

Он не обратил внимания. О чем-то задумался. Заговорил не спеша:

— Когда ото Ржева ехали мы на Подольск, заночевали у старушки. Она обрадовалась, что мы у нее. Рада, что пришли свои войска. — Видно, это сбереженное воспоминание согревало, и лицо его помягчело. — Мы не открываемся, что мы пока на проверке. "Что мне с обувью делать?" — полный подпол у нее немецких <183> сапог и ботинок. Свои пришли, и она рада все отдать, что сохранилось у ней.

— Это вас-то на проверку?

— И к лучшему. Там разом разобрались и на фронт меня вернули. А с Калашниковым понять друг друга трудно.

* * *

Мне вспомнился Калашников. Внушительного роста, рыхлые округлые плечи, верткая жидкая шея. Лицо не злое, неприметное, беспечальное.

— Так что же Калашников?

Земсков доел остывший борщ, поднял темную, не поддавшуюся седине голову.

— Бывают такого кроткого ума люди, — с великодушием натуры крупной, неподточенной сказал Земсков.

* * *

"Вы были членом партии?"

"Да. В первые же дни войны я вступил кандидатомю Я считал себя обязанным к этим действиям…"

Глаза Калашникова, легкие, безмускульные, замирают, не пытливый — стоячий взгляд. Заминка.