Выбрать главу

Капитану пришлось срочно выписывать из Пекина второе пианино — первое, по замыслу Ольги, должно было раз и навсегда остаться на сцене Дома политпросвещения рядом с дискредитированным роялем. Думитреску дневал и ночевал у них. Специально для пианиста в детской поставили раскладушку, а Нилушка перекочевал вниз, в полутемную комнатку при кухне. Все заботы о малыше взяла на себя китайская кухарка. На ночь поила отварами, купала в них, делала точечный массаж. Беспокойный мальчик сделался толст, тих и сонлив, и начавшаяся было после храмового бенефиса аллергия на мамин вокал вроде бы прошла, однако решено было впредь не рисковать и на концерты ребенка не водить. Капитан все чаще ночевал на штабном диванчике, начал впервые в жизни страдать головными болями — и это он, который на частые супругины мигрени реагировал, бывало, с солдатской прямотой: «Ну чему там болеть? Там ведь кость», на что она отвечала: «Это у тебя кость. А у меня резонаторы». В работе с подопечным личным составом капитан сделался сбивчивым и раздражительным.

Зато через три недели состоялся второй концерт Ольги Баренцевой, прошедший с не меньшим триумфом. Затем еще один. Она с увлечением работала над новой программой и подумывала уже об организации хора из жен военнослужащих, о гастролях, о конкурсе вокалистов…

Катастрофа разразилась неожиданно, как и свойственно катастрофе. После пятого сольного концерта Ольги капитана Баренцева вдруг вызвал на ковер старший военный советник, гвардии полковник Астапчук. Разводить азиатскую дипломатию полковник не стал:

— Значит, так, капитан. Сигналы поступают. Устойчивое снижение показателей боевой и политической подготовки. Полморсос[2] хромает. Рост травматизма, случаев халатности и обращений в медсанчасть. Среди китаез наблюдается брожение умов, недовольство… Верные люди сообщают, что в политуправление округа поступила из вашей части бумага. От замполита, кстати, Сунь Хуй-чая, или как его там…

Нехорошая бумага. О тайном внедрении в полк агентов мирового империализма с целью деморализации личного состава революционной армии. Под видом советских специалистов и членов их семей. Что скажешь, капитан?

— А что сказать, товарищ полковник? Сука он, Хунь-чань этот. Сколько водки моей выжрал, а теперь… Я ведь у них единственный советский специалист, так что получается…

— Получается, капитан, именно так и получается. А знаешь, почему получается?

Астапчук исподлобья, хмуро поглядел на Баренцева.

— Никак нет, товарищ полковник, — заставляя себя глядеть Астапчуку прямо в глаза, бодро ответил капитан. В душе же определенно шевельнулось: «Ольга!»

— Ты, Роман Нилович, бабе своей прикажи, чтобы выть прекращала, понимаешь!.. — Полковник смачно, витиевато выматерился. — Ухи вянут, оголовок трещит! Тут не только китаеза хлипкая, сибирский мужик — и тот взвоет.

— Но ведь публика, товарищ полковник… Каждый раз полон зал, а хлопают как… — пытался объясниться Баренцев.

— Полон зал, говоришь? А знаешь, как зал этот наполняют? У них, у сук, график специальный по взводам составлен, и каждый поход на концерт к трем очередным нарядам приравнивается, понял? У которых взыскание, те вне очереди, вместо чистки плаца и сортиров. Бойцы, говорят, со слезами идут, лучше, говорят, сортир, гауптвахта, дисбат… Вот так-то, капитан, всех достала твоя артистка, понял? В общем, пусть заткнется в тряпочку, а не хочет — пусть катит отсюда ко всех чертям собачьим. Двадцать четыре часа на размышление, а потом, если хоть одну нотку услышу, — тебе, капитан, неполное служебное, и прошу на Северные Курилы! Пущай перед морскими котиками колоратуры свои выводит, те стерпят. И на пенсию оттуда пойдешь ты капитаном, если, конечно, дотянешь… Приказ понятен?

— Так точно, товарищ полковник.

— Выполняйте…

Уже через неделю Ольга с Нилушкой были в Ленинграде, в родительской квартире на Моховой. Капитан Баренцев остался дослуживать в Гуан-чжоу, обучая китайских летчиков летать на наших «МиГах»…

— Конечно, помнить этот период я не мог, но в памяти прочно засело ощущение великого безотчетного ужаса, когда на гладкой полусфере теплого шоколадного камня жирно залоснилась огромная, грубо размалеванная личина. В пространстве, созданном для тихого гудения благоговейных мантр, грянули сатанинские переливы бельканто… Остальное сложилось из обрывочных рассказов бабушки и отца, а недостающее было восполнено воображением…

III

— Ознакомился я с историей юного Будденброка, Нил Романович…

Недурственно. — Профессор отхлебнул кофе и бережно поставил чашечку на стол. — Картинка, скажу я вам, вполне клиническая, хотя и нетипичная. У нас в стране, знаете ли, более распространены иные проявления вырождения. Куда менее… обаятельные. Не та преемственность, не та культура. Насколько же своеобразным должен быть жизненный опыт у советского девятилетнего мальчика, чтобы он избрал себе такого героя…

— Своеобразия хватало, — согласился Нил. — Правда, тогда еще я это не вполне понимал — не с чем было сравнивать.

— Вот об этом, пожалуй, и поговорим.

— О своеобразии или об отсутствии материала для сравнений?

— И о том, и о другом. Каким вы были ребенком, как воспринимали родителей, близких, мир?

— Далекое ретро? — Нил усмехнулся.

— Не такое уж далекое. Вам ведь двадцать пять?

— Двадцать шесть.

— Ну, чтобы вам не обидно было, пусть будет — среднее ретро.

К четырем годам Нилушка прекрасно понимал, что такое «папа». Папа — это была большая и тяжелая малахитовая рамка, стоящая на крышке бабушкиного «Шредера» рядом с белыми головками, одна из которых называлась Бетховен, а вторая — Чайковский. Из рамки выглядывал какой-то черно-белый дядя с аккуратно зачесанными редкими волосами и длинными подкрученными усами. Дядя смотрел сердито, Нилушка боялся его и не понимал, зачем в такой красивой папе живет Бармалей. Про Бармалея ему читала бабушка, маме было вечно некогда, она приходила поздно, мимоходом чмокала в щечку засыпающего Нилушку и тайком от бабушки — зубки были уже почищены! — совала ему конфетку в яркой шуршащей обертке.

— На работе дали? — спрашивал он сквозь дрему.

— На работе, — рассеянно соглашалась мама.

— Значит, ты хорошо работала, — резюмировал он и проваливался в сон.

В доме было много вещей, которые хотелось потрогать руками, много кисточек, которые так хотелось потрепать — на бархатных красных портьерах, на скатерти, на абажурах, низко нависающих над столом в гостиной, над маминой кроватью в спальне, над роялем в комнате, где жили бабушка с бабуленькой. А еще там был сундук — тяжелый кованый сундук, покрытый ковром. Как-то, когда бабуленька лежала в больнице, а бабушка пошла ее навестить, взяв с него честное слово, что он будет вести себя хорошо и никуда не отлучится от стопочки книжек-складышей — из них можно было строить домики, а можно было и просто разглядывать в них картинки, — он не утерпел, пробрался в бабушкину комнату, пыхтя, стащил с сундука ковер, поднатужился, поднял тяжелую крышку… Среди старых, пожелтевших нот и разных пыльных коробочек он отыскал совсем ветхий коричневый альбом с фотографиями. Незнакомые, странно одетые дяди и тети, дети в длинных платьицах с кружевными подолами, в маленьких мундирчиках… Больше всего было одного дяди — толстого, важного, со стеклышком в глазу, с узенькими белыми бакенбардами. На многих фотографиях дядя этот был в блестящей высокой шляпе и смешном пиджаке, коротком спереди и очень длинном сзади, так что получалось что-то вроде хвостика. Дядя стоял на сцене, как мама в опере, в руках у него были то тросточка, то зонтик, то небольшая грифельная доска, вроде той, что бабушка подарила ему на день рождения. К тому же в сундуке отыскался хрупкий и пожелтевший лист бумаги с портретом того же дяди и четкими большими буквами, среди которых он узнал самую большую — В.

Бабушка застигла его за увлеченным разглядыванием, отчего-то ужасно рассердилась, поставила хнычущего Нилушку в угол на бесконечные полчаса, а за обедом оставила без сладкого. Несмотря на суровость наказания, уже через день Нилушке снова захотелось поглядеть альбом, и когда бабушка опять ушла в магазин, он снова был в ее комнате, v заветного сундука. Увы — на крышке висел новенький, сияющий дужкой замок.

вернуться

2

Политико-моральное состояние (воен.).