Прибыл я столь пунктуально, что даже совестно, и пришлось трижды обойти вокруг квартала, прежде чем обосноваться перед подъездом театра; Вообще-то я мог бы сделать и семнадцать кругов, потому что она опаздывает на час девять минут двадцать секунд. Выдерживаю жестокую схватку (как передало бы «Радио Карев») с чувством собственного достоинства, которое настойчиво советует мне уйти и забыть выдающуюся актрису. Все же остаюсь. Не знаю почему, но остаюсь. Надоело ждать, но остаюсь. Наконец она появляется. Выходит из лифта со всей компанией. Я — единственный ожидающий, так что ошибки быть не может. Но Исабель проходит мимо, смеясь и жестикулируя (в этот момент она показалась мне вульгарной), смотрит на меня будто на карниз, на дверную петлю или таракана и проходит, смеясь и жестикулируя, с равными себе. Я — неровня. Они рассаживаются по трем машинам и срываются с места с адским шумом. Значит, статный юноша не будет упомянут ни «Радиоландией», ни «Антенной». Только сейчас ощущаю, как я взмок. Должно быть, кофта, связанная матерью, слишком плотная.
X
Выкуриваю сигарету и чувствую себя лучше. В конце концов, что общего у меня с этими людьми? Ведь здесь быть актером или актрисой совсем не то, что в Мойте, где ты можешь встретить Кандо в троллейбусе, а Эстелу Медину — в булочной. Не знаю, лучше так или хуже, только это не одно и то же. Там профессия актера больших денег не даст. К тому же нет своего кино. Здесь есть, а через кино миллионы текут. Так и говорят: контракт на столько-то миллионов песо. И на телевидении, и даже в театре. А весь механизм рекламы, со сплетнями и всем прочим! Ну как не увериться этим людям, что они и есть соль земли и ее окрестностей?
В этот час метро уже не работает, автобусы редки. Конечно, есть такси, но в кармане пусто. Поэтому возвращаюсь в пансион «Hirondelle» пешком. Должно быть, кварталов сто двадцать, А может, и триста пятнадцать. Но мне это полезно. Проходит сначала разочарование, потом злость, и, наконец, я обретаю относительное спокойствие. Может, я достиг зрелости? Ну, нет! Торжественно отказываюсь созревать! Как здорово сказал Гераклит: зрелые фрукты те, которые вот-вот сгниют. Впрочем, не уверен, Гераклит ли так говорил, но всегда следует ссылаться на авторитетный источник. А может, никто этого не говорил, тогда я воспользуюсь и подпишусь сам, В альтернативе Зрелость или Смерть я, конечно, предпочитаю Смерть, Если бы позавчера вечером я сказал это Исабель, возможно, она вспомнила бы обо мне. Не нужно бояться слов. Слова завоевывают миры. И женщин.
Не все города красивы ночью, особенно если бредешь по ним в полнейшем унынии. А Байрес располагает к себе и тогда, когда испытываешь немилосердные удары судьбы. Всегда найдется какой-нибудь бродячий пес, который не прочь сопровождать статных и покинутых юнцов, а иногда, как нынешней ночью, бродячих псов даже четыре. Они сбегаются, разбегаются, снова собираются, сопровождают меня через перекресток, посмотрев прежде направо, потом налево (должно быть, какой-то ловкач из правых придумал, что опасность угрожает слева), и ждут, когда проедет длиннющая цистерна, чтобы снова пристроиться ко мне на противоположном тротуаре; они так усвоили роль почетного эскорта, что по дороге даже не обнюхивают мусорные бачки и, говоря библейским языком, не восходят друг на друга; все это доказывает, что свой ночной парад они устроили не ради наслаждения, а во имя строгого исполнения долга. Так мы впятером продвигаемся деловым шагом, без передышки, лишь поглядывая на то, как ветер кружит грязные бумажки, оставшиеся от прожитого дня, как крючконосый тип осторожно (будто опасаясь за барабанные перепонки) отвешивает две затрещины толстой проститутке, которая не удивляется, но зато в ответ пинает беспощадного своего спутника в тазобедренный сустав (как видите, я разбираюсь в анатомии). В отдалении — к счастью, за пределами моего непосредственного окружения — слышится завывание полицейских сирен. И хотя полицейские машины далеко, все четыре собаки останавливаются и внимательно смотрят па меня, как бы ожидая моего решения, оценки ситуации или просто сигнала тревоги. Но я продолжаю хладнокровно идти вперед. Тогда четыре собаки, посоветовавшись между собой, также решают продолжать свой марш солидарности. Два мундира заприметили нас издалека и поджидают. Но пятеро — внушительное зрелище, и мы беспрепятственно продефилировали перед полицейскими.
XI
В издательстве я правлю корректуру, пока не обалдеваю. Вот уже педелю потею над экономическим журналом. Сначала была статья на семьдесят страниц об экономическом развитии Англии до промышленной революции. Обнаружил пятнадцать опечаток в овцеводстве, двадцать — в присвоении общественных земель и двенадцать — в церковной собственности. Тема не развлекает. По ночам снятся пережитки феодализма и рационализация производственного процесса. Сегодня мне досталась статья об использовании экономических законов. Нахожу девять ошибок в стихийном действии объективных законов, восемнадцать — в объективной необходимости законов общественного производства и всего-навсего четыре — в организованных выступлениях рабочих. Значит, этой ночью мне приснятся научно обоснованные технико-экономические показатели и общественно необходимое среднее время. Это мне, которому так ненавистна математика! Пока правлю корректуру, решил не вникать в тему — по двум причинам. Первая: даже вчитываясь, не понимаю, о чем речь. Вторая: если пытаюсь вникнуть в суть, пропускаю ошибки. Один раз возвратился назад, потому что отвлекся, и хорошо сделал (что вернулся назад, а не отвлекся), потому что у меня проскочило ни больше ни меньше как «съедение» вместо «соединение», «зачихать» вместо «зачитать».
Порой мне представляется, что глаза начинают каменеть, если читаешь не моргнув и все время всматриваешься. Понимаю, что это глупо, но боюсь, вдруг моргну, и в это мгновение проскочит опечатка, затаившаяся среди стольких экономических законов. Тогда я отмечаю ногтем (между прочим, приходится чистить его) словечко, на котором застрял, отворачиваюсь, вволю моргаю и возвращаюсь к гранке уже с увлажненными и не такими перенапряженными глазами. И только тогда снимаю палец с оттиска, чтобы почистить ноготь.
XII
Дионисио — двадцати двух лет, студента-химика и моего бывшего соседа — я встретил на углу улиц Кордоба и Каннинга. Всего полгода я его не видел, но кажется, что за эти месяцы он прожил десятилетия. Утратил прежнее жизнелюбие, подвижность, озорство. Истеричным, как многие встреченные мною соотечественники, он не стал. Внешне он спокоен. Не знаю, что хуже. Потому что под внешним спокойствием Дионисио скрывает огромное горе. Сначала я даже не нахожу, что сказать ему, о чем спросить. Раньше он славился среди нас как самый талантливый, самый умный и самый уверенный в себе. Как же мне теперь советовать, сочувствовать, помогать ему? И в чем сочувствовать? Я предлагаю выпить нива. Он соглашается.
Когда официант ставит перед нами кружки, Дионисио впервые улыбается, но это деланная улыбка, вымученная, погасшая. «Как я был во всем уверен! Помнишь?» Конечно помню. Уже не могу не задавать вопросов. Спрашиваю. Был в заключении, само собой, а кто там не был? Всего четыре месяца. Схватили его и еще пятерых, в том числе и Рубена, на собрании у Вики. «Ты помнишь Вики?» Еще бы. Такую не забудешь. Чуть не сказал ему это, но вовремя спохватываюсь, он едва сдерживает рыдание, — похоже, в этом суть дела. Вики была его невестой. Никто не сомневался, что их любовь вечна. Всегда они были вместе: в парке, на студенческих собраниях, в автобусе, в кино, па факультете. «Ее увели с нами. Сначала со всеми обращались вежливо. Допросы вел «добрый»; не добившись ничего, нас передали «злому», который не стал терять время на зуботычины. Сразу под пытку. Ты не можешь себе представить! Страдаешь и за себя и за других. Нас никогда не «обрабатывали» одновременно. Брались за кого-нибудь одного, а остальные под капюшоном пусть воображают самое худшее. До того доходишь, что, когда настает твой час, стараешься кричать как можно меньше (хотя не кричать невозможно), чтобы меньше пугать тех, кто слушает и не видит. Так продолжалось две недели». Я замечаю, что Дионисио уже не сдерживается, закрывает лицо обеими руками. Голос его становится прерывистым, доносится через мокрые, сведенные судорогой пальцы. «Единственный раз с меня сняли капюшон, когда ее насиловали на моих глазах. Меня скрутили голого. С нее тоже сорвали одежду и распяли на широкой доске, привязав за руки и за ноги. Их было около десяти. Вики знала, что я здесь и не могу ничем помочь. Сначала она кричала как безумная, потом потеряла сознание, но палачи не унимались. Я пытался зажмуриться, а они заставляли силой открывать глаза. Потом ее отвезли в госпиталь. И она чуть не умерла. Через месяц пас отпустили, всех, кроме Рубена». Я не представляю, что делать с Дионисио. Пожимаю ему руку. Люди в кафе слышат, как он стонет, бормочет. Подходит официант: «Может быть, вашему другу плохо?» И я вру, будто ему только что сообщили о несчастье в семье. Он говорит «бедняга» и отходит к соседнему столику — подать оливки. Дионисио понемногу успокаивается, и я спрашиваю, где Вики, что с ней сейчас. «Жива, но не живет, понимаешь? Так и не оправилась. Молчит. Я ее видел, пытался поговорить с ней. Но она не отвечает и никого не узнает. У отца есть деньги, и он хочет отвезти ее в Европу, может, там смогут что-нибудь сделать. Врачи посоветовали, чтобы я больше не появлялся, во всяком случае сейчас, так будет лучше для нее. Кроме того, за мной дважды приходили. В конце концов я вынужден был уехать и сам не знаю, как это удалось. Через Риверу пробрался в Бразилию, оттуда через Уругваяну — в Аргентину и доехал сюда, голосуя на дорогах. Двадцать дней ушло». У меня перед глазами — лицо Вики: красавицы, заводилы, спортсменки, блестящей студентки. Дионисио поднимает голову, слез уже нет, глядя на носок туфли, он произносит вполголоса: «И это еще не самое скверное». Мне приходится наклониться, чтобы расслышать: «Она беременна». Видали? Черт знает что в этой сволочной жизни бывает.