Он был удивительно чужд этому месту. Вялый, медлительный мальчик с тусклыми глазами и противным, холодным и мокрым, рукопожатием. Может быть, глуповатый, хотя это тоже была скорее медлительность, чем глупость.
Еще у него было ассиметричное лицо. О, оно не всегда было таким. Если он все правильно помнил, это началось в 14 лет. На глазу у него вскочил чирей — ячмень, так это называется. Он не пошел к врачу — не столько из-за боязни боли (чирей и так болел, и довольно сильно), и, конечно, вовсе не из-за безразличия к собственной внешности — сколько из-за своей извечной пассивности. Чирей тяжело, непрерывно ныл, словно прорастал каким-то омерзительным зубом, временами прорывался густым, вонючим гноем — один раз это случилось в школе, во время урока и он, спрятав голову в темный изгиб локтя, плакал от отвращения и жалости к себе. Одноклассники, конечно, ничего не говорили, но ему было достаточно взглядов. Он и сам смотрел в зеркало с ненавистью и каким-то удивленным отвращением. Это и правда я? Я действительно так выгляжу? Черт подери, странно, что мне до сих пор не запретили выходить на улицу.
Потом ячмень как-то сам собой исчез, оставив после себя маленький шрам. С тех пор его левый глаз немного отличался от правого. Заметить это можно было, только пристально вглядевшись. Но, тем не менее, разница все же была.
К 16-ти годам что-то произошло с его челюстью. Или это было и раньше, было всегда, а он просто не видел. Так или иначе, ассиметрия его лица теперь была очевидной: слева тяжеловесная коровья челюсть, справа — хищный, изящный изгиб. Тогда же он заметил, что левое ухо у него больше правого и другой формы.
Он надеялся, что сумеет, когда начнет расти борода, стрижкой сгладить эту разницу. Когда она таки начала расти, вспоминать эти надежды без смеха было невозможно. Конечно, волосы тоже не желали расти как положено. Слева было нечто пушкинское, справа — какая-то вялая поросль, вроде пучков саксаула в пустыне.
Конечно, ему хотелось быть красивым. Ну, пусть не красивым, но хотя бы нормальным, не уродливым. Но дело было не только в этом. Когда-то давно он прочитал, что внешность, изменяясь со временем, начинает все больше отражать внутренний мир человека. Злой и подлый ребенок еще может выглядеть, как юный ангел, но тридцатилетний подлец и будет выглядеть, как подлец. В этом что-то было, наверное. Морщины отображают нашу мимику, а мимика отображает наши чувства. И со временем отдельные черточки — гусиные лапки в уголках глаз, печально опущенные уголки рта, красные пористые носы, жирные, свисающие щеки, многократно расчесанный, не прошедший с юности прыщ на виске, тяжесть в глазах, вздернутые или поджатые губы — все это со временем сложится в единый узор, портрет нашего я, того, спрятанного где-то далеко в темноте. Он, конечно, не верил этой теории абсолютно, но все же принимал во внимание. Что-то в ней было. Но что же тогда отображало его лицо? Его перекошенное, разноглазое лицо? Глядя в зеркало, он словно каждый раз узнавал про себя что-то новое, и это новое вовсе не радовало. Он узнавал про себя (узнавал в себе) что-то плохое — не подростковые глупости, не обыденные, всеобщие пороки — что-то плохое на самом деле.
Ему частенько снился один сон — как он встает с кровати, бредет в ванную и там находит затолканные в угол отрубленные человеческие ноги. И понимает — это он кого-то убил, это он — убийца. Тут ему становилось так страшно, так тяжело и безысходно от этой мысли, что он просыпался.
Этой ночью он снова видел его, и снова лежал на скомканных простынях, слушал шелест дождя из открытого, наполненного свежей ночной темнотой, окна и радовался. Слава богу. Слава богу, все хорошо. Я не убийца, я — во всяком случае, пока еще — не убийца.
Так он лежал и радовался своей невинности, а потом задремал. А когда проснулся, был уже рассвет и надо было спешить на работу.
Странное это было утро, с чистым, бесконечным небом, омытыми ночным дождем пустыми улицами, прозрачным воздухом меж каменных стен. Мир как будто сбросил свою заскорузлую кору, как будто снова стал юным и прекрасным, как многие века назад.
Он чувствовал легкое беспокойство, тонкую, упругую тоску где-то на краешке сознания. Словно бы в голове у него кто-то пел красивую и немного грустную песню, и эта песня была еще и зовом, призывом, чем-то вроде приказа — но не того, что дает тебе твоя воля или твой разум, извечно подавляя и ограничивая тебя, а другого. Того глубинного желания своей собственной сущности, которому подчиняются дети, которому подчиняется пятилетний мальчик, ясным осенним утром бросающий свою красную шапочку в подернутую льдинками синюю лужу. Он делает это не потому, что ему захотелось намочить шапку или, скажем, разбить льдинки в воде. Он делает это просто потому, что его «я», не ограничиваемое ни утилитарным бытовым здравым смыслом, ни соображениями общественной благопристойности, захотело это сделать, почувствовало, как это будет красиво.