Но сейчас – на румынской границе с миром – все еще путалось, как всегда.
Мой короб открылся одним рывком, и я залег, подобрав коленки, Лева кинул мне на живот котомку с фотоаппаратом, чтоб она ему не стесняла руки, когда он откроет себе другой. Напоследок он вставил в пустые скобы гнутый гвоздь – “не боись, открою!”, и я остался наедине с угольной пылью и темнотой. Больше я ничего не слышал, кроме как, пару минут спустя, клацанье стыков всего состава, поворот ближайшего колеса.
Я до сих пор ненавижу тьму. Темень, сумерки, темноту, мрак, ночь, недостаток света, темный кадр, конец кино. Люди обычно воюют ночью, не для того, чтоб застать врасплох, а чтобы самому не увидеть пулю, взрывы, вспоротое тряпье, гримасу увальня-офицера, которому балкой снесло скулу, а я – пожалуйста, на здоровье, в злую лупу телевика, только выдайте освещенье, дайте солнца, луны, звезды, юпитеров с белою лампой глаза, огарок свечки, в конце концов. Лишь бы мне не сидеть вот так, неизвестно во что упираясь взглядом, а короб был в ширину большой, я думаю – Левка бы поместился, но он побежал открывать другой, и я его больше уже не увижу, пока однажды не стану им..
Из гостей я всегда ухожу пешком. По вензелям замощенных улиц, между старыми доками, что на снос, мимо журчащих по-скандинавски медсестер из госпиталя Гийома, мимо вокзала с – куда мне ехать – скелетами поездов. Перейти через мост, увидеть смешной буксир, улыбнуться ранней пичуге клерка, бедной парочке на углу, церемонно выслушать список тягот немолодого с рожденья турка, купить у него молока пакет и утренний “Телеграф”.
Затем прийти в тишине домой, в одиночестве выпить пустого чаю, выкурить сигарету. Вспомнить брата. Заснуть одетым. Cогласиться понятно с чем.
– Кто еще ехал с вами?
– Мой брат Лев.
– Кто учил вас английскому языку?
– Я сам учился всему. По книгам.
– По каким книгам?
– По вот этой вот, например.
И я достал из своей котомки мацаный том “Голубой вельвет”. У офицера
– смех! – покраснели уши. Меня мурыжили целый год.
А Лева просто открыл коробку, из которой рухнула тьма угля. Крышка, падая, оторвалась и больно стукнула по ноге. Второй и третий пустые коробы ждали нас на другом конце, так что мне еще повезло случайно наткнуться на пустой, а Лева быстро отбросил крышку и резко дернулся под состав, но поезд в этот момент поехал, прижимая брата громадой к шпалам – лицо по скулы зарыто в гравий, ноги чешутся от мочи.
Но я об этом не буду знать. Без малого – без старшего – двадцать четыре года.
Глава 3
– Джордж, приветик!
– Привет.
– Что ты думаешь о Камбодже?
– Говно. – Отвечаю я новому телефону.
– И ты не хочешь вляпаться по колено?
– А что вы можете предложить?
У меня затянувшийся перерыв. Я не встаю по утрам с постели и не мою голову под Pink Floyd. Вчера мы долго бродили в Сохо, брали ребра свиньи в меду, а потом, разложив меня на полу, Палома медленным языком обводила круг моего соска – а здесь мы построим с тобой часовню… И засыпает часов на шесть, а я тащу с нее латы джинсов, правлю мелкие строчки слов, которые шлю за нее наутро факсом в Сити ее козлу.
– Он – не козел! Он хороший парень!
– А тогда почему же он шеф бюро?
Хорошие парни не ходят в офис. Хорошие парни не пишут книг. Хорошие парни сдадут заметку или сделают перегон из Зимбабве или откуда надо, а потом напьются и лягут спать. И нет у них никакого дома, и жены бросили их давно, а что я думаю про Камбоджу, так я уже говорил
– говно.
– Так ты согласен?
– Да. Я поеду. Пришли мне выборку посмотреть.
А империи воевали. Они призвали на эту службу самых лучших из тех живых, которые вышли из прошлых войн, еще способны к ведению новых, и приблизительно двадцать лет страна, над которой мы с вами сели, давала людям возможность реализовать себя на государственной службе.
“Не спрашивай, старичок, что Америка может дать тебе, спроси, чем ты можешь помочь стране”. Но к началу восьмидесятых, когда вы, полковник, обдумывали житье, лучшие из способных уже не шли работать на правительство. Карьерные паровозы были забиты, Вьетнам ужасно испортил карту, а надежной зарплате военных центров все стали предпочитать свободные миллионы без каких бы то ни было гордых слов.
Отличники строили Microsoft. Троечники шли в CIA. В этом главная наша глупость: при отсутствии внешних угроз и сил борьба за победу и выживание доверяется дуракам.
Я смотрел на вдаль уходящий дым из-за забора французской миссии.
Этот город был поглощен войною, и до вторжения “красных кхмеров” темное варево зрело в нем, набухало между дощатых кузниц, у воловьих привязей, на лотках, где плодились в бешеном ритме цены, между сизой плесенью и трухой. Каждое утро, идя на рынок, я видел беженцев и калек – беда вытаскивала из леса, из разгромленных деревень, а что их было громить, действительно, половина этой страны старела у построек из тростника.
Недалеко от угла посольства уже поджигали буддистский храм, я смотрел на вдаль уходящий дым – это было только начало пьесы. Еще часа через пол, наверное, через стены и потолок, через ограды чужих имений, через трупы и по живым – пойдет неслаженным строем сволочь, красно-желтая смерти чернь, никогда бы и не узнали, если бы ваша, полковник, армия не свернула бы шею принцу, – теперь в щебеня разнесли страну, сигарет нормальных нигде не купишь!
Над головой пролетел снаряд. Нет, судя по вою, это ракета. Ракету очень легко узнать: приземляясь, она изменяет голос и переходит на тихий свист, так что секунды за две до взрыва ее не слышно уже совсем, и, если все перестанут плакать, можно “шма исраэль” успеть.
Слушай, Израиль! Слушай меня сюда. До войны здесь жило полмиллиона.
Сейчас их стало почти что два, если всех этих рубленных в красный борщ овощей, лежащих в госпиталях, потомки будут считать живыми. Но это вряд ли. Кого считать? У меня отснято пятнадцать пленок, и ни один из тех, кого был портрет, до проявки не доживет. Мне пора бы уже разобраться с сумкой, а я стою и смотрю на дым, и ровный гул человеческой саранчи рассыпается бисером на приказы, указания, стоны, брань.
Во рту прогоркло, песок и кровь, невозможно сплевывать – пересохло.
У меня в кармане лежит ирис – как молочная радость для коренных, потемневших от табака. Вчера я дал половину пачки какой-то беременной вдрызг мартышке, с целым выводком лягушат, – этим вспученным животам уже ничто не бывает вредно – интересно, не интересно, как далеко им дадут уйти.
Вместо ириски сунул в рот мятую мятную сигарету. В голове, я помню, шумели – дед, Палома в приступе долгих сборов, французы с их постоянным merde! и легкой песенкой Джо Дассена. И такое вокруг спокойствие, что ни дернуться, ни вскочить, но гудит звонком запоздалой почты: вам посылочка из России, с жестяным охвостьем чужой войны, – на дымок ментоловый опускалась хреновина класса
“земля-земля”.
Двор качнулся навстречу перекошенному лицу, и сознание сразу же отлетело мотыльками наискосок. Надо мной отчаянно суетились косенькие врачи. Пномпень, не выстояв ночью, пал от вихря алых кхмеров – прошу, считайте меня живым, рядовым запаса, бойцом закоса, офицером комы, в конце концов.
Отчима выпустили домой через пять недель после нашего с братом бегства. Что-то сухое и полое, как стебель сушеного камыша, треснуло в бочке его груди, и теперь он посвистывал и сипел в разговоре и при ходьбе. Он почти не вскрикивал по ночам и сам не трясся от громких звуков, но протухшей ягоды мелкий страх перекатывался внутри и пованивал говнецом. Мать, казалось, потухшая навсегда, стряхнула груз недостиранного белья – с тупым чавком на дно лохани, не выпускала его руки из своих, как рашпили огрубелых, и соленая улыбка счастливой рыбы пузырилась на полных ее губах.