Она была из тех самых, самых великих Штрихов, давно на мир нагонявших страху, она была из последних самок породы, которой сегодня нет. Наверно, в порядке последней шутки она родилась до конца здоровой, как в симфониях модернистов чистая нота звучит в конце. Клан, обкусанный по краям эмбридингом, едкой паршой проклятий, плюс (хотя, как понятно – минус) разъедаемый изнутри
(белокровие, содомия, саркома, сифилис, суицид), не выстоял в долгой борьбе за деньги, их преумножив и сохранив, сам истончился, сошел на запах, робко двинулся на восток – Ольгин отец, пресловутый Карл(ик), похороненный в детском гробу горбун, успел докупить еще банк в
Гонконге, увидеть дочку и умереть. Управление крупным банкирским домом было доверено чужакам, выпускникам гарвардской бизнес-школы, так что подросшей наследнице состояния пришлось наниматься самой к себе по объявлению в “Цюрих Цайтунг” – что она с успехом исполнила, предпочтя преумножение капитала продолжению рода.
– Глюпости не больтай.
– Это, может, и к лучшему, я скажу. Ваши сокровища сторожат горные гномы, уроды, гады. А ты, моя льдинка, горькая белоснежка, зачем тебе этот швейцарский блуд? Поедем в Абрамцево спины гнуть, всходы-ягоды собирая?
И она исчезала на пять минут, чтобы вновь появиться уже в походном, прорезиненном, цвета моей тоски макинтоше, наперевес с корзинкой и черной папкой счетов и смет, с которой не расставалась.
– Я готова.
– Уже иду. Хорошо, что она сторожит не нас, а только наши с тобою деньги.
Эта реплика в пустоту. Лев уже был поглощен “проектом” и все чаще звонил из чужого края, где вместо пыли глотал песок.
Всю последнюю часть дороги, от промтоварного до дверей, Яков шел без вещей, один, загребая обеими мелкий мусор и прихрамывая слегка. За углом его оставалось ждать шумное будущее народа – золотых браслетов, цветных рубах, молодая поросль волооких на по-прежнему краденых вороных с трехлучевою звездой во лбах, c перебитыми номерами.
Он был слишком старым для этих дел, каждый сустав набухал артритом, и сведенные в блеклую ленту губы зарастали закисью по углам. Он курил дешевую хмарь без фильтра, в изобилии складок хранил ножи – оставался верен своим жилеткам, сорочкам с вытачкой, пиджакам. Он платил наличными с чаевыми, не оставлял за собой бумаг и, выходя на улицу, осторожно проводил по воздуху языком.
С моря тянуло вечерним ветром – запахом гальки, морской волны, ?далеко опрокинутой склянки йода, мазутной радуги, чешуи… Цыган неловко провел ладонью по морщинистому лицу. В незваной дробинке выкатившейся слезы на мгновение перевернулся город, как выпадает из старой книги забытый дагерротип.
Дороги потрескались, раскрыли слои асфальта, облетели вывески кооперативных зим – в узнаваемом пейзаже быстрее всего обветшало то, что могло, должно было стать для Якова приметами новизны: он ведь помнил дорогу еще грунтовой, а заслонявшие горизонт составные пятиэтажки с навсегда перекошенными дверьми вспоминались ему в шестьдесят шестом котлованами, пятнами пустырей. Здесь привнес мишуру суеты и спал, сделавшись повсеместным, коммерческий азарт, ранее в этих местах сокрытый, вечно спрятанный по теням: не выдержав натиска новых турок, пошел ко дну черноморский флот, сперва торговля, а в рифму к ней и ловля рыбы сошла на берег, обедневший северный русский брат кичился курортным набором блюд – средиземная крупная камбала и норвежский литой лосось,?- так что порт постепенно пришел в упадок, а за ним и “цементный” пошел на дно.
“Рыба ищет себе, где глубже, а человек – рыбу”, – подумал Яков старую поговорку и толкнул наброшенный на калитку незапертый навесной.
Продолжаем, дети, сейчас с абзаца, постарайтесь не отставать.
Вечерний жар приближающейся субботы окрасил одноэтажный дом теплым тоном, придал объем и добавил жимолости бокам. Заросший высокой травой квадрат помнил о голубятне, и фамильным прапором на веревке реяло сохнущее белье. Запустение, большее, чем вокруг, правило палисадом и давно по краям подъедало дом: из-под старой побелки торчала дранка – выкрест наискосок.
Окно, покрытое тюлем пыли снаружи и марлей от мошкары – внутри, скупо цедило закатные краски, разведенных на сквозняке. Ставни, грубой скобой оклада бурого дерева по бокам, скрипя, превращали окно в икону, и, приближая лицо к стеклу, Яков сначала схватил свое, но вдруг довоенное, отраженье и лишь затем?разглядел во тьме (уже давно близорукой матери только память прислуживала свечой) нечто грузное, черный брусок породы, во-площенную ревность свою и страсть, темень туго набухшей плоти в платье розничного шитья – это Ольга, семидесяти семи, в дробном треморе легкого Паркинсона, при ходьбе по квадрату своей темницы до жирного блеска наглаживала комод, зеркало, шишковатый барьер кровати, подоконник под марлевой занавесью окна и дубовый гроб с франтоватыми газырями: номенклатурная участь деда, от которой того удалось спасти за отдельные деньги.
У нее больше не было к миру просьб. Зренье ее предало в деталях, лишь когда в них не стало большой нужды. Отца успела покрыть землею, еще различая предметный быт, потому что тогда это было важно – последнее время он лишь хрипел, подавившись клешней своего проклятья, и простые желания инвалида приходилось угадывать по губам.
Скоротечная смерть супруга и предсмертная жизнь отца были полны невозможных вод: пузырящейся, как от карбида, крови, желтой тянущейся слюны, раствора марганца, трудной мокроты кашля, жиденьких нечистот, – перед?концом, прекращая есть, мужчины просили питья и влаги и сами захлебывались водой, исходили потом, слезами, блёвом, и, когда задыхались на пять минут тишиной болезненного бессилья, в окно начинал проникать прибой дальней силой морских страстей, едким вкусом аптечных капель, солью редких песочных брызг.
Она давно проживала в доме, всегда обращенном к прибою тылом, где волна-ровесница мокрой пастью уже сожрала не один рельеф. Утесы, некогда отделявшие местных, в длинных хлопающих трусах, от приезжих, с их более наглой модой, смылись (смылились?) до валунов. Пирсы, в ржавой оснастке свай, всем бетоном давили грунт и к прибою делались не видны, хотя и строились из расчета… После смерти отца, надорвавшегося дышать, вряд ли кто смог бы найти на пляже тот, лишенный отметин, кусок земли, где в безымянной немотной ненависти своей крошились английские кости бабки, перемешанные с песком.
Именно там, зашит в простыню и талес, напоследок себя и дочь прихоти подчинив, Хаим, столетний уже, лежал, похороненный так вопреки закону, а в его дорогом наградном гробу хранила картошку и крупы
Ольга, совсем переставшая выходить.
Я проснулся. Пыль, захваченная лучом, закружилась быстрей и ярче, и, прежде чем потревожить Штрих хрипотцой несмытого сна гортани, я раздвинул гардины до самых стен – насладиться окраинной охрой лета, сенью осени, тишиной.
Спальня, ставшая кабинетом, среди гор желтеющего листа рукописей, отчетов – по эту сторону от окна, и ясен клен – прелыми кучами по другую; теплые запахи, вобравшие нрав и быт надежнее, чем паранойя памяти, чем фотографии по стенам, редкая из которых допускала героя
(точнее, жертву) поперед объектива – то пейзажи, на время оставленные войной, то интимные натюрморты в бедой не тронутых интерьерах, но даже нечастые кадры, поймавшие часть лица (моего ли? вряд ли, скорее – Левиного), не могли быть уверены в персонаже, так что запахи были куда точней, но считывались не всеми; короче, не стану ее будить, посижу еще, почерчу немного, осталось несколько грязных мест, лакун, с недотянутыми краями непросчитанных версий возможных бед.