Выбрать главу

Никогда не любил просыпаться утром, но возраст уже добирал свое, отрывал корпию ото сна латать оставшиеся обрубки – и я научился ценить зарю, работоспособность с утра пораньше, морщинки пенки собрать поверх охладевшего молока.

Повторение – мать черчения и не требует головы. Приткнув карандаш к очагу ожога, я вслепую и наизусть нарисовал на листе бумаги нечто похожее на разрез голубя перед начинкой фаршем и разложил по нему рядком черные сморщенные запалы колумбийского перца “куси-да-сплюнь”

– с годами и мной овладела подлая Левина страсть к деталям, хотя я работал над тем, где бесу не было смысла прятаться в мелочах.

Что-то не получалось. Ну-с, попробуем в сотый раз – и я опять изменил рассадку, по-иному зернышки раскатал, начертил углы – сектора обзора и еще добавил вверху листа круг сечения фюзеляжа по имущественной черте – обе шторки на бизнес-классе задернуты до конца, чтобы запах жареной куры в карри не тревожил ноздри простых рядов, где подают (не вари козленка) омлет из куриного яйца. Так они сами себе мешают. Что ж, попробуем по-другому.

2000

Моя жизнь, столько раз начинавшаяся с нуля, что не трудно сбиться со счета и с алфавита, измерявшаяся числом убиенных при мне и мной, начиная с растерзанного кота и кончая вами, господин полковник; моя жизнь, разделенная навсегда на мою и нашу, на до и после, на там и здесь, подошла к венцу – не к терновому, не к хреновому, к веку новому, к близнецу, и проект, оставленный напоследок, перед тем как бесшумно задернуть тень – за собой и дважды распятым веком, – был прост и груб, как дешевый понт при игре в дурака на пляже, где из жаркого облака кулака выпархивают шестерки и ложатся на розовый склон плеча: “проигравшему на погоны”. Оставалось лишь прочертить маршрут, привязать идею к реальной карте, и это брат предоставил мне, не царское дело – считать минуты, на бумаге стрелочки рисовать, а мне-то что, почему не сделать, я – картежник, не шахматист.

Теперь во времени. Новый листок бумаги. Рука машинально линует графы. Коды групп и контрольный срок. Не торопимся. Заполняем.

Всегда, когда я вот так сижу, с шестигранником твердого Koh-i-Nor’a, с очками над пухлой губой местечкового псалмопевца, мне кажется, рядом со мной встают, ревниво смерив друг друга взглядами, отчим с резаным животом и немец в расстрельном своем исподнем, оба могли бы гордиться мной: покорил Москву, преумножил время, на своем куске дорогой земли я по плану двигаю континенты, заряжаю орудия новых войн, не чета пережитым. Я, рожденный на Украине английский еврей, гордость русского, доблесть немца, золотая звезда героя, через тернии к небесам – как воздетый, сижу высоко на елке и пока не чувствую боль в заду, но, помянута раньше в кармане матери, луковица

Breguet уже давит железками на желёзки, выжимая тик-таком своим кап-кап. Мне нужен еще один лист бумаги. Всего еще один чистый лист.

Надо взять у Ольги, в известной папке.

1990

– Ривера, Хосе!

– Я.

Научился выкрикивать без задержки. Подымаюсь с корточек и иду.

Огромный внутренний двор тюрьмы переполнен живностью с мертвечиной – куры жмутся к трубе с дырой, допивают ржавчину, глухо квохчут. Лопес занят говяжьей тушей, он не рубит ее пополам с плеча, но почти ныряет в сырую тьму по пояс голый с одной навахой, как будто отвинчивает ребро, разбирает бедра ее по ведрам и вырезку по тазам.

Хайме Лопес сидит давно, за глаза его называют “осо” – медведь. В своей деревне в конце земли он, безоружный, загрыз соседа, не знавшими кариеса клыками перебил ему позвонки.

В следующем бараке ошивается мелкая вошь ворья. Ночная накипь чумных предместий, одолевшая Боготу. Не надевайте серег, сеньора, не ходите после восьми одна. В тюремных драках и даже бунтах они редеют сильней других, так, бессмысленная пехота, безымянная чернь городских легенд. Они провожают меня глазами, полными наглого цвета зла.

Следователь не курит. Перед ним разложена на столе жизнь, какую не только я никогда не жил и о ней не слышал, но даже тот, за кого меня здесь, кажется, принимают… Я послал Мартинесу телеграмму, но его, как водится, нет в стране.

За спиной дознавателя свет окна и шум богатейшего из бараков. Там, ожидая нестрашный суд, смотрят футбол и играют в карты, пользуют днем приходящих жен, доводя до влажного крика зону, важные люди – наркоторговцы и чиновничий аппарат, пойманный сдуру на мелкой взятке от теперь сокамерников своих. Им хорошо, их никто не знает. Им экстрадиция не грозит.

Ее здесь больше всего боятся. Выдачи в США. Вместо чтоб отсидеть пятерку кум президентам и королям, получить как минимум двадцать восемь посреди чужого монастыря, где, ох, говорят, как они не любят нашего брата, считай – меня, ведь это я здесь Хосе Ривера – кандидат на выдачу номер два.

– Ривера, Хосе!

– Я.

Ночами холодно, а поутру туман – по выбитым стеклам, по ржавым решеткам окон, и одеяло из войлочных двух кусков набухает и тяжестью мокрой душит, и от судороги кашля тебя прошибает пот, который смывается ледяною, и тут палящее, наконец, выйдет из-за горы, на твои четыре минуты счастья,

Следователь в унынии. Он шуршит бумагами на столе. Из такого допроса не получится протокол. Я же молчу не гордости глупой ради, мне просто нечего им сказать, ни названий не знаю, ни мест, откуда мне, повторите, пожалуйста, ваш вопрос. Я не знаю этих людей, действительно. Никогда не слышал таких имен.

– Кем вы приходились Паломе Гомес?

Глава 5

Я хотел, полковник, вас поблагодарить. Вы же практически мой земляк

– по праву стать им по месту смерти. Разница в том, что моя могила будет общей и безымянной – как положено мне гадалкой в изуродованную ладонь. Дед и баба, забыв вражду, лежат у кромки другого моря, отец закопан в чужой земле, разложившись пленным на тлен и пепел, брат, которого предаю, не отличимый лицом при жизни, наконец-то сольется со мной в одно – темное облако дыма, пара, как невесело шутит со мной язык, раздвоенный, русский.

Последние минуты даются мне тяжело, хотя, казалось бы, утро и страха нет. Все, что положено, я завершил сегодня – а ничто, кроме страха, стыда и долга, не удерживает в живых. Но я слышу, как хрипом подбитый голос дрожит и растягивает слова, жаль, выходит не так парадно, вы извините меня, полковник. ?

2000

Тайное всегда остается тайным, и неважно, какое число свидетелей приобщается к знанию по дороге. Убийство Кеннеди или обряды майя – даже записи разобрав, вскрыв архивы, мы не становимся много ближе к пониманию всех причин, свойств и качеств событий, времени, и любая логика, подложенная холстом под чужую тайнопись, ключ, отмычка, не открывают таких дверей, не дают достаточных объяснений. Палома Гомес уже мертва, и какая разница, думал я, какая марка на похоронке – фотография брата или меня, принятого за брата? Эта пуля, пущенная в чужую так и не найденным мной чужим, метила в наше родство и братство и тем свела, уравняла нас. Для Паломы в момент ее легкой смерти я был давно уже в коме мертв, и даже письма ее ко мне, предтечи моих разговоров с вами, были только девичьим дневником, не нуждавшимся в адресате грузом, голубем в никуда. Ее жизнь, ночные ее дежурства в госпитальной вотчине тишины не смогли меня возвратить на землю, Лазарем возродить – уж скорее ее (с перебором гласных) по подложному поводу смерть вдали оживила меня вопреки прогнозам и диагнозам поперек. Моя нелепая блажь, гусарство, одиночество вновь обретенных ног привели меня на ее могилу, в Колумбию, где пейзаж дымится, склоны пыжатся влажным лесом?и город бредит ночной стрельбой. Так, собственной не создав, поворотом глобуса из могилы