9
В самонаблюдении Друскина целое пространство запретов – поведенческих, бытовых, мировоззренческих и идеологических – намного более ясно очерчивает этическое поле, нежели перечисление позитивных примеров. Не поощрение, а порицание, подобно тому, как в исповеди отмечаются прегрешения, а не добродетели – вот главный самовоспитательный прием.
Предельная требовательность, можно даже сказать, недоброжелательность взгляда на себя естественно соотнесена с негативным отношением к неблаговидным поступкам других. Они оцениваются все по тому же высшему счету, причем именно они, а нередко и только они, отмечаются прежде всего.
Трудно сказать, сколь значимым могло быть самонаблюдение для упрочения нравственных норм в «смертное время». Человек, сегодня подчеркивающий свою стойкость, мог сломаться завтра, и сломаться независимо от своей воли – в блокадном кошмаре это явление стало обычным. Человек мог нарочито бравировать своей стойкостью и спокойствием для того, чтобы получить одобрение общества, – и это нельзя исключать. Важнее другое. В чудовищной воронке народной беды люди инстинктивно искали любые способы уберечь себя, насколько это было в их силах, от неумолимо надвигающейся смерти. Понимали они это или нет, но самонаблюдение являлось своеобразным сейсмографом, обнаруживающим толчки, ведущие к распаду личности. Оно не было ни гарантией, ни инструментом спасения, но позволяло четче выявить механику деградации – и тем самым помочь найти защитные средства, индивидуальные для каждого человека, но одинаково упрочавшие его стойкость.
Ленинградцы в «смертное время»: человеческое, сверхчеловеческое
«Блокада со странной ясностью выявила расслоение по принципу: человеческое – и нечеловеческое», – отмечал в своих записках В. М. Глинка[1808]. Не все блокадники были готовы признать это – либо стараясь не задумываться над моральной оценкой своих действий, либо выдвигая такие оправдания, при которых их поступки не выглядели безнравственными. Блокадная этика представляла собой не стройную систему норм, которая позволяла четко и недвусмысленно оценивать поведение людей, а хаотичное смешение прежних этических правил и тех аргументов, которые приспосабливали мораль к военной повседневности. «Повреждение нравов» не являлось последовательным и необратимым. У разных людей оно происходило то быстро, то замедленно, и именно это делало невозможным одновременный распад всех моральных заповедей. Один и тот же человек мог быть и щедрым и скупым, сентиментальным и жестоким, отзывчивым и безразличным и это не объяснить лишь колебаниями размеров пайков. Имели значение уровень культуры человека, степень укорененности в нем нравственных заповедей, его положение в обществе, круг его друзей, знакомых и сослуживцев. Многое определялось состоянием его здоровья, тем, сколь велики были испытываемые им трудности, и какие потрясения ему пришлось перенести.
Каждое из этих условий само по себе еще не способно было обеспечить нравственную стойкость. Интеллигентность не означала, что человек не мог опуститься, стать жестоким и бесчувственным, пренебречь азами цивилизованного быта. Обманывали и обворовывали самых близких людей, не стыдясь того, что об этом узнают другие. Тот, кто отрывал от себя последний кусок хлеба для ребенка, не выдержав напряжения и не соизмерив свои силы, мог сломаться и отнять паек у своих детей.
Значение имела и «коллективность» блокадного опыта. Трудно было решиться первым на аморальный поступок. Когда же так поступали и другие горожане, безнравственное деяние не оказывалось столь запретным. И для этого не требовалось видеть всех и знать обо всем. Облик даже нескольких блокадников мог явиться побудительным мотивом для того, чтобы облачиться в тряпье, не мыться месяцами, не стесняться «лакать» из тарелки. Воровство, мародерство, обман стали возможными для людей, заботившихся ранее о чести, не только потому, что не имелось иного выхода, но и вследствие того, что их проявления видели на каждом шагу, и никого не нужно было стыдиться и остерегаться.